Отпусти народ мой...
Шрифт:
В первые дни войны Лизу мобилизовали, и она со своим госпиталем уехала из Киева. Призвали в армию Бориса. Он сумел вырваться на пару часов из полка, чтобы попрощаться с Олей и Векой. К дому подъехал грузовик, в него наспех забрасывали вещи те, кто рискнул уехать в эвакуацию. Борис помог Веке перелезть через деревянный борт в кузов, забросил туда пару потертых фибровых чемоданов и тюк с подушками, одеялами и старой детской перинкой. Следом подсадил Оленьку, прижав к себе на секунду ее черную, курчавую, как у цыганенка, голову, и остался на пустынной улице.
Десятилетняя Оля навсегда запомнила, как отец молча стоял, опустив руки и глядя дочери прямо в глаза. Больше Оля его никогда не видела. Даже бумага с казенной формулировкой «Пропал без вести»
«Киев. 28 июля 1941 г.
22 часа.
Дорогая Лиза!
Твое письмо с Кременчуга, письмо и телеграмму с Миргорода получили сегодня 28/VII— 41 г. Когда ты получишь мое письмо, ты поймешь и успокоишься.
От Олечки и Веки получили открытку с г. Сумы, где они были 14 июля, только 25/VII. Писали, что едут на Харьков. В вагоне устроились неплохо. Возможно, что они уже на месте и устроились, но пока мы получим от них весточку, пройдет некоторое время.
Папа, мама и Берта пока в Киеве. Я бываю ежедневно дома и вижу и говорю с ними по 30–40 минут, не считая разговоров по телефону несколько раз на день. Анюты и Нони нет в Киеве. Я даже не знал, когда они уехали. На Лукьяновке не был, и не знаю, где мои все родители.
Родная Лизочка! Прошу тебя быть героем, то есть таким, каким должен быть начальствующий состав нашей Красной Армии. Я полагаю, что ты будешь молодцом, и когда мы снова встретимся, я начну снова в тебя влюбляться.
Лизочка! Я не могу тебе описать всего того, что я сейчас переживаю. Я очень волнуюсь за тебя. Ты ж такая растяпа, впервые „вышла в люди“. Как ты живешь? Как ты устроилась? Ведь в твоем положении, когда ты сама, и рядом нет ни мамы, ни меня, надо быть разумной, не делать глупостей и уметь постоять за себя. Учти это и будь молодцом.
Я лично занят очень много. Служу трудовому народу честно. Мало приходится спать только, а остальное чепуха. Единственное, что мне не хватает, это то, что я не имею возможности хотя бы на тебя посмотреть. Я был бы очень рад, если бы можно было, чтобы ты вызвала с Миргорода по телефону меня, и я бы услышал твой голос.
Видишь, какой я сентиментальный. Это всегда на меня нападает, когда я тебя не вижу некоторое время. Лиза! Пиши, что тебе нужно. Деньги! Некоторые вещи! Может быть, кто-нибудь от вас приедет в Киев. Пиши. Передай привет твоим товарищам, с которыми ты работаешь, и я их видел, когда вы уезжали. Целую тебя крепко, крепко. Ты, наверное, надела сапоги. Интересно, как ты в них передвигаешься. Я жалею, что забыл тебе положить в чемодан еще пару платьев. Пригодились бы они тебе. Ну пока, всего хорошего. Целую тебя много-много раз.
Твой Боря.
Привет от папы, мамы, Берты».
Века и Оля задержались в Харькове. Их вместе с другими беженцами поселили в начальной школе. Молчаливая женщина с воспаленными от постоянного недосыпания глазами, над которыми была туго повязана хвостиками назад косынка, привела их по длинному коридору к высокой двери. На ней висела довоенная табличка: «Класс 1 Б». Она хмуро бросила:
— Располагайтесь!
В углу грудой лежали физкультурные маты. Усталые люди молча растащили их по углам и принялись обустраивать свое временное жилье.
Каждое утро к дверям школы подъезжал дребезжащий грузовик, перевозивший беженцев на вокзал. Но Века тянула время, каждый раз задерживаясь «еще только на один денечек», как постоянно уговаривала себя. Хотела дождаться Берту и родителей, также собиравшихся ехать в эвакуацию. Время шло, оставаться в Харькове становилось небезопасным. Наконец от родных пришла открытка.
«Дорогие! Берточку с ее заводом отправляют 30 июля. Едем все вместе: мама, Берта и я. Видимо, будем ехать через Харьков. Постарайся 2 августа быть на вокзале. Узнай, в каком поезде едут рабочие завода. Мы все очень переживаем за тебя и Олечку. Я только о том мечтаю, чтобы вас увидеть. Целую вас крепко. Папа».
На железнодорожном вокзале царила паническая неразбериха. Нечего было и мечтать найти родных в этом хаосе бегущих растерянных людей, хватающих своих детей и пожитки, штурмующих вагоны. Удалось пробиться в теплушку и даже найти незанятый
Состав медленно тащился на восток. Несколько раз были налеты немецкой авиации, но, к счастью, эшелон не пострадал, и раненых не видели. Люди бежали в чистое поле по обе стороны от насыпи, падали ничком и лежали, закрыв головы руками. Потом, после отбоя воздушной тревоги, беженцы забирались в теплушки, и состав трогался.
Веку изматывал страх. Больше всего опасалась не бомбежек, не долгого пути в неизвестность. Безумно боялась отстать от поезда или потерять ребенка. Поезд часто останавливался на длинных перегонах, не доезжая до станции, пропуская длинные эшелоны с военной техникой и бойцами, идущие на фронт. Сколько продлится остановка, не знал никто: пять минут или пять часов. Поэтому взрослые не рисковали выходить из вагонов, а для естественных надобностей поставили в угол ведро, занавешенное простыней. Но Оля, эта несносная девчонка, видите ли, стеснялась. Взрослые не стеснялись, а она стеснялась и ни за что не соглашалась пользоваться ведром. Нет, она терпела изо всех сил до остановки и пулей выскакивала из вагона. Добро бы еще оставалась рядом, так нет же — бегала и искала кустик попышнее, который скрыл бы ее никому не нужные прелести. Века бежала следом, умирая от ужаса, что они отстанут, потеряются, пропадут!
К постоянному страху примешивалась тревога за близких. Уехали ли они из Киева, как собирались? И если уехали, то куда? Не было никакой надежды их отыскать. Века ночи напролет не могла уснуть, в тысячный раз обдумывая варианты поисков пропавших родных и лишь под утро забываясь тяжелым сном. Однажды, задремав, резко проснулась, как будто кто-то сильно толкнул в грудь. Села, прислушиваясь. Рядом тихо дышала безмятежно спящая Оля. Все люди в вагоне тоже спали. Под дощатым полом не слышался перестук колес. Века тихонько встала и осторожно откатила в сторону тяжелую дверь.
Поезд стоял. Было раннее утро. Рядом с насыпью расстилался луг. Над влажной травой шлейфом плыл туман. Из-за деревьев, окаймляющих низину, неуверенно поднималось солнце. Под его первыми слабыми лучами вспыхивали капли росы, и туман постепенно истончался. Звенящая тишина окутывала сонный эшелон.
Медленно-медленно, почти бесшумно, по рельсам, параллельно тянувшимся рядом, в том же направлении — на восток — выплыл еще один состав. Мимо, как в замедленной съемке, двигались вагоны, вагоны, вагоны… Соседний поезд начал останавливаться, и прямо напротив Веки встала открытая платформа. На ней сидели, закутанные в пледы и одеяла, Иешуа, Сося-Хая и Берта.
Глава третья
После войны
Послевоенный Киев возвращался к жизни. Изуродованный Крещатик лежал в развалинах. Улицы, оскверненные коричневой чумой, зияли провалами взорванных домов. Бабий Яр сочился незаживающей кровоточащей раной. Но на кручах Днепра уже зеленели тугой молодой листвой деревья, обрамляющие купола Киево-Печерской Лавры, уже выбросили победным салютом свечи цветущие каштаны, уже возвращались в родной город беженцы.
Старый дом на Боричевом Току уцелел. Брошенный своими обитателями, он верно и преданно ждал их возвращения, вздыхая по ночам пустыми печными трубами, постанывая от сквозняков окнами с выбитыми стеклами, поскрипывая рассохшимися ступенями деревянной лестницы. Дом не дождался многих: пропал без вести Борис, Олин отец. Погиб под Ленинградом Димкин отец Григорий. Остался в мерзлой кладбищенской земле в далекой Сибири Иешуа. Он лежал под православным крестом, сколоченным из сосны, точно таким же, как и над сотнями других могил. Иных памятников здесь не знали и муками сомнений не терзались.
Дверь в квартиру была заперта. Усталые путники стояли перед ней. Сося прижалась щекой к разорванной в лохмотья клеенке, которой она была обита, и тихо сказала:
— Вот мы и дома…
Века поднялась на один лестничный пролет в дворницкую, в надежде, что там есть кто-нибудь, знающий, как попасть в квартиру. На стук выглянула Дуся, довоенная дворничиха.
— От, ходят и ходят, — недовольно пробурчала она, но, вглядевшись в исхудавшее лицо Веки, всплеснула руками:
— Ой, серденько мое! Прыихалы! А де ж ваши все?