Отречение
Шрифт:
Алексий думает обо всем этом, полузакрывши глаза, и вспоминает немногословную беседу свою с Сергием, беседу, в которой, как всегда, было мало сказанного и безмерно много того, что выше человеческих речений. Он не спросил Сергия, правда ли, что, когда тот благословил старца Исаакия на подвиг безмолвия, из руки преподобного вышел огонь и окутал Исаакия с ног до головы. Не спросил, не к чему было, и о прочих чудесах, о коих вдосталь рассказывали на Москве. Сергий сам был чудом, и Алексий с каждым годом и с каждою новою встречей все больше его понимал тем не словесным, а высшим разумом, помочью которого только и приходит истинное понимание.
Жизнь шла и, быть может, скоро уже пойдет помимо него, Алексия.
В полях жали перестоявший ползимы, выбеленный снегами и стужею хлеб. И все-таки хлеб жали! Жизнь шла и не так уж важно, что его собственная судьба близила к закату своему. Пахло могилой, сырью, деревья стояли голые, в промороженной мертвой земле еще не началось весеннее движение соков. И все-таки жизнь неможно было убить! Она возродится опять: и тогда, когда он, представ пред престолом Всевышнего, даст ответ во всех грехах и в помышлениях своих (так, Господи!); и тогда, когда угаснет, в свой черед, князь Дмитрий — когда-то единственная надежда московского престола! Угаснет, уйдет, нарожав и оставив, как видится уже теперь, многих детей (и только надо обязать их клятвою и договорными грамотами не нарушать единонаследия московского престола, иначе вновь не стоять земле!), и тогда… И тогда — прав ты, Господи! Прав в смене времен и в смене поколений земных! И Сергий уйдет, но явятся новые держатели горняго света в русской земле. Придут! Доколе народ не исполнит предназначения своего…
Полузакрывши глаза, он впитывал радость, и свет и сырой запах земли, слишком рано освобожденной от снега, и таинство течения жизни, и таинство угасания, ухода «туда», в лучший, Господом устроенный горний мир…
Леонтий с беспокойством следил за необычайно мягким, беззащитным, почти детским выражением лица старого митрополита и отгонял от себя упрямо восстающий страх. Он так сжился, так слился с владыкою, что с трудом мог вообразить свою жизнь на земле, ежели не станет Алексия.
ГЛАВА 25
Андрей Иваныч Акинфов вернулся из-под Коломны под Рождество. Простуженный, едва живой, но довольный. Парился, пил крепкий настой сушеной малины с медом, исходил потом. В груди булькало и было трудно вздохнуть.
— Сырь! Такова-то днесь и зима! Встарь рази ж такие зимы были?! Мороз! Любота! Дух легкой! — ругался боярин.
Андреиха хлопотала, прикладывала то одно, то другое меняла мокрые рубахи мужу. Андрей Иваныч отмахивался, звал старшего сына, Федора Свибла. Федор, ускакавший к Владимиру Андреичу в Серпухов, наконец-то приехал. Отец встретил его необычный: мокрый, всклокоченный и хмельной. Он сидел, закутавшись в татарский халат, укрыв ноги овчиною, пил мед и, веселым горячечным взором глядя на сына, сказывал:
— Добро, прискакал, Федька! Думал, не застанешь! Дак слушай,
— Владимира Пронского? — уточнил сын, заботно вглядываясь в отцов расхристанный, нездорово-веселый лик. («Плох батюшка!» — подумалось с опасливою заботой.)
— Не гляди, не гляди так! Ищо не помер! — подхватил Андрей, заметя тревогу в сыновьих глазах. — Вота! Налей ищо!
Федор поднял тяжелый, завернутый в шерстяной плат серебряный кувшин с горячим медом. Отогнул крышку, налил. Андрей размашисто опружил чару, крякнул, показал рукой и глазами:
— Прикрой!
Федор вновь закутал кувшин, поставил на низкий столец. Андрей обтер чело полотняным рушником. Высказал, нехорошо блестя глазами:
— Тут-то и Олега прижать, да и Вельяминовым урезать хвоста! Так-то, сын!
Федор кивнул, деловито соображая, что отец прав и ежели настанет размирье с Олегом, то и Вельяминовы пошатнут на своей недосягаемой высоте. Отец был прав, хотя после войны о другой войне как-то не думалось.
— Свадьбу затевают! — отдышавшись, продолжил Андрей. — А ты скажи, скажи князю-то! Митрий Олега тоже не любит, завидует, вишь! Тот-то стратилат! — сощурив глаза, Андрей подхихикнул масляно и пьяно, и Федор невольно прихмурил брови. Себе никогда не позволял даже так шутковать над Дмитрием Иванычем. Пото, верно, и любил его юный московский князь.
Отец, и пьяный, узрел остуду сына, засмеялся опять:
— На людях того не скажу, не боись! Ведаю, как со князьями толк вести, не первой снег на голову пал!
И Федор невольно опустил голову: все чуял, все понимал родитель-батюшка! Перед ним и нынче сидишь, как стеклянный… В детстве, бывало, любую шалость уведает и уж поставит: «Говори!» — соврать николи не давал. А и не корил за шалости. Умей, мол, грешить, умей и каяться!
— Перемолви, перемолви со князем! — требовательно повторил Андрей. — Я, коли выстану, тоже ему слова два выскажу, да пущай и другие… Миром и медведя свалят! Поди! — Он неверно показал рукою куда-то вдаль и вкось. Вошла мать с постельничим, начали хлопотать около больного.
Федор вышел задумчивый. Плох был батюшка, очень плох! А какое дело свершил! Лопасню отбить — тамо и наши-ти селы были! Ивану Вельяминову дать окорот… Любота!
С приездом старого митрополита события понеслись стремительно. Готовилось посольство в Литву. Порешили пока вечного мира Ольгерду не давать, но заключить перемирие на полгода: от Госпожина заговенья до Дмитриева дни. Прискакал Владимир. Волнуясь, хмуря брови и вспыхивая, прошал: какова невеста?
Владимир Андреич вымахал в покойного отца: рослый, румянец во всю щеку, пшеничный ус, огонь в очах. Нынче возмужал за считанные дни — как же, сам руководил полками! Задержись Ольгерд, и в бой бы пошли!