Отроческие годы Пушкина
Шрифт:
В январе 1814 года, в одно воскресное утро, когда все воспитанники отправились к обедне в дворцовую церковь, Гурьев под предлогом нездоровья не пошел с ними; когда же товарищи вернулись оттуда, он с лукавой улыбкой тихонько зазвал к себе в камеру некоторых из них: двух ближайших друзей своих, Броглио и Ломоносова, да трех других, расположения которых особенно искал, — Пушкина, Дельвига и Горчакова.
— Да что у тебя здесь? — недоумевали те, когда он плотно притворил за ними дверь.
— А чудо чудное, диво дивное! — отвечал он и с важностью
На подоконнике в самом деле были в порядке разложены неприкосновенные дотоле ведомости лицейского начальства.
— Да кто тебе позволил, Гурьев? — удивился Горчаков.
— Наивный вопрос! Разве на запретные плоды испрашивается позволение?
— Но это может тебе и не сойти с рук…
— Сойдет! — легкомысленно рассмеялся в ответ шалун. — Я даром, что ли, тебя-то зазвал? Ты как щит меня прикроешь. А теперь, благо ты здесь, не хочешь ли взглянуть, что о тебе пишут?
Прочие приглашенные тем временем с понятным любопытством наперерыв уже перелистывали ведомости. О Дельвиге имелся такой отзыв гувернера Чирикова:
"Насмешлив, упрям; впрочем, добр и весьма усерден; прилежания посредственного. Хладнокровие есть особенное его свойство".
Про Гурьева один надзиратель Пилецкий высказывался одобрительно; профессора же и гувернеры поголовно признавали его "нерадивым, лживым и лицемерным".
— Вот видишь ли, Гурьев, что они говорят про тебя, — кротко заметил Дельвиг, — то же, что мы с Пушкиным говорили уже не раз. Будь немножко прямее, правдивее — и все тебя больше полюбят.
— Ну да, хороши и вы оба с Пушкиным! — хорохорился Гурьев. — Записные лентяи!
— Себя я не защищаю, — по-прежнему спокойно отозвался Дельвиг, — но Пушкин — другое дело, да и в фальши его уж никто не обвинит. Вот смотри, как думает о нем Кайданов:
"При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи; а сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее прежнего…"
— Особенно со смерти несчастного "Цыгана"! — не без ядовитости вставил Гурьев.
Сдерживавшийся до сих пор Пушкин побледнел и со сжатыми кулаками подступил к насмешнику.
— Как ты сказал? Повтори!
— А тебе приятно дважды слышать такие любезности? — огрызнулся Гурьев, ретируясь за Дельвига. — Ну что же, барон, есть там еще что?
— А вот мнение Кошанского, — отвечал барон, довольный, что может отвлечь внимание своего друга от обидчика, — ты, Пушкин, слушай-ка, как этот отзывается:
"Больше имеет понятливости, нежели памяти, больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному; почему малое затруднение может остановить его, но не удержать; ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми воспитанниками. Успехи его в латинском языке довольно хороши, в русском не столько тверды, сколько блистательны".
— Ага! Что, не прав разве я? — воскликнул Гурьев. — Даже патрон его, Кошанский, находит, что
"Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем, добродушен, усерден; учтив, имеет особенную страсть к поэзии".
— Что я ветрен — не отрекаюсь, — согласился Пушкин, — неопрятность же и нерадивость моя в том, что тетради у меня в кляксах, а пальцы — в чернилах…
— Да и грива, как у дикого зверя, всклокочена, непричесана!
— Кудрява — так и всклокочена; а чесать ее каждые пять минут — слуга покорный!
— Так хоть помадил бы!
— У льва она тоже никогда не напомажена, — возразил со своей стороны Дельвиг, — а лев все же царь зверей!
Школьники так были заняты своим спором, что и не заметили, как дверь отворилась и вошел сам директор Малиновский. Только когда над головами их раздался его голос: "Что это у вас тут, господа?" — они, как от удара грома, шарахнулись в разные стороны, а Гурьев, присев к полу, хотел было змеею юркнуть вон. Но Малиновский поймал его за шиворот и поставил перед собой:
— Вы, милый, куда?.. Откуда у вас эти ведомости?
— Не знаю-с… кто-нибудь без меня принес и положил… — бодрясь, залепетал Гурьев.
— Стало быть, не вы?
— О нет! Ей-Богу, не я! Кто-нибудь подсунул мне…
— Напрасно вы, конечно, не стали бы божиться, — сказал Малиновский и оглядел кружок лицеистов. — Так кто ж это из вас, господа? И вы здесь, Горчаков? Не ожидал, признаться.
Горчаков готов был сгореть со стыда и, как красная девица, потупился. Прочие также молчали; но недовольные взгляды, которые они кидали исподлобья на Гурьева, выдали директору настоящего преступника.
— Виновным оказываетесь все-таки вы, Гурьев, — проговорил глубоко возмущенный Малиновский. — Вы солгали мне!
Тот, видя, что попался и не увернется, принес повинную.
— Я, право, не хотел лгать, Василий Федорыч…
— А солгали и даже побожились! У вас, значит, нет ни совести, ни религии! Вы что ж, взломали шкап, где хранились эти журналы?
— Боже меня упаси! Шкап был отперт…
— Это опять неправда: я сам его запираю и ключ всегда ношу при себе.
— Я уж и не помню хорошенько, Василий Федорыч, что говорю… Я от испуга так теперь расстроен, что на меня точно туман какой нашел…
— Это бывает с лжецами! Но я помогу вашей памяти. Вы просто какой-нибудь ключ подобрали?
— Ах да! Ключик от моей конторки приходился к тому шкапу. Дай-ка, — думаю, — не откроется ли? А тут как раз лежали передо мной эти журналы. Дай, — думаю, — возьму ради шутки…
— Эта шутка вам дорого обойдется! Если вы с подобранным ключом добываете то, что положено не для вас, вы способны на все.
— В последний раз простите! — взмолился теперь не на шутку струхнувший школьник.
— "В последний раз" вы уже получили прощение. Теперь все будет зависеть от решения конференции.