Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Вот я и говорю, что каждый мог видеть из своего окна нечто иное, словно стоя перед абстрактной картиной: глухую стену, летающих коров, человека, бьющего смертным боем пьяную жену, кривое небо, все, чего только ни навидался за свою жизнь. Секундочку, надо открыть дверь и выпустить моих кошечек в песок.
Ой, не сказал: я живу с кошками. Но это не хобби, а профессия. Я — воспитатель кошек, ни в коем случае не дрессировщик, жестокий центровой инстинктов и рефлексов; они не прыгают по моей команде сквозь пылающие обручи, не прибегают, лая, с палкой в зубах, и не дудят в трубы; о, я обучаю их простым вещам — не гадить в доме, не точить когти о мебель, подходить к хозяину покорно и с лаской, и тому подобное, потом собственноручно кастрирую их, вычесываю, обильно поливаю духами, повязываю яркие бантики, расклеиваю свои великодушные объявления (пишу от руки, каллиграфически) по подъездам и лестничным площадкам, а потом, упакованных и
Второй давно вытек. Сейчас, уверен, я и не знал бы, что с ним делать. Чтобы все двоилось, как у пьяницы из анекдотов? Сумел бы я управлять им, или зрачок (как крупинка мышиного помета, если верить тому, другому) катался бы туда-сюда, как графитный шарик в детском игрушечном зеркальце, оставляя черный, кровавый след до тех пор, пока не сотрется до конца? Черт его знает. Да только его у меня нет. Неглубокую впадину я прячу под темной линзой очков в социальной оправе (которая, смотри-ка, самое осязаемое доказательство моей социализации). Я рассказывал, как потерял глазик?
Уцелевший вполне удовлетворителен. Правда, он близорукий, но я не жалуюсь. Отлично будет служить, пока опять кто-нибудь не потребует, чтобы я его вырвал. Когда он устает, я приступаю к специальной терапии: протираю его волшебным кольцом, вросшим в безымянный палец правой руки, и это помогает.
Кстати, кольцо досталось по наследству, отцовское. Из-за него я и глаз профукал. Нет, он не сразу выпал, когда я его увидел, а попозже, в сумерках, когда уже плохо видно.
Не знаю, говорил ли я: кольцо сделано со вкусом, серебряное, с темным рельефным рисунком, на котором слегка выпуклый раскрытый глаз пересечен линией горизонта и обрамлен циркулем. Это не печатка, но если сильно ударить сжатым кулаком, то потом (на лысой сыновней башке, например) отчетливо проступает зеркальный отпечаток описанного мотива. Кольцо закопали бы вместе с отцом, если бы в последний момент, когда я ненадолго остался в часовне один, склоненный над гробом с как бы молитвенно сложенными руками, не снял его с исхудавшего пальца покойника (оно легко соскользнуло) и не положил незаметно в карман, или сунул под язык, не помню. Я никогда не считал, что поступаю дурно, что я грязный расхититель гробниц, я считал, что, по крайней мере, это мое (раз уж меня вычеркнули из завещания), что имею на это право, сколько бы от меня ни отрекались.
В первый раз я заподозрил, что совершил грех, отказавшись продать его незнакомцу в ночном баре, или хотя бы дать кольцо ему в руки, чтобы он погладил и потер его (он страстно умолял); и вот меня, шатающегося, на выходе из бара жестоко избили, причем весьма профессионально (как я смог оценить). Три мрачных типа от души обработали мне почки (что я потом целый месяц, стиснув зубы, едва мог мочиться), но не требовали от меня ничего (у меня были кое-какие деньги, часы с золотой игрушкой вместо маленькой стрелки, с выгравированным автографом Тито и еще кое-какие ценные мелочи, которые обычный грабитель, наверное, не пропустил бы), кроме того самого кольца, и мучились с ним (я лежал на тротуаре, ничего не видя и истекая кровью), пока кто-то не прошел мимо, и они сбежали, пригрозив, что мы еще встретимся.
На мое счастье или несчастье, кольцо мне было мало, оно было как татуировка, и чтобы снять его, потребовалось бы немалое количество мыла или растительного масла, но и это под вопросом. Проще всего было отрезать мне палец. И они вполне могли бы это сделать, поскольку приближающаяся пара, шагов и смеха которой нападавшие испугались, после секундного замешательства просто сбежала, едва не наступив на меня, валявшегося на земле.
То,
То есть, — спросил я и с усилием повернул кольцо (оно могло поворачиваться вокруг оси, но не проходило через утолстившийся сустав), и таинственные знаки остались в тени ладони, а кольцо теперь почти не отличалось от обычного обручального.
Вы носите эзотерический символ, знак распознавания, — и он упомянул название известной тайной организации, розенкрейцеров, тамплиеров, или бог его знает, кого еще, я в этом не разбираюсь, я всегда чувствовал себя одиноким отступником, стервятником-одиночкой, а не частью чего-либо, тем более таинственных братств, исправляющих мир и целующих друг друга в лицо. — Только он не на том пальце, это сбивает с толку.
Его надо надевать на мизинец, не так ли, — предвосхитил я его, вспомнив неподвижную отцовскую руку.
И тут мне, и правда, стало легче. Я страдал не из-за своего греха (а это меня, признаюсь, иногда терзало), но из-за греха отцов, по сути, из-за туманных рассказов о первородном грехе, а в это я не верил, даже в часы безысходности, когда поверил бы во что угодно, продал душу, изъеденную коррозией сомнений.
Теперь все сошлось. Моя семья с давних пор, насколько я знаю, придерживалась вызывающего оторопь обычая, который требовал давать первенцу имя отца. Это маленькое настырное проклятие, сравнимое разве что с легкой инвалидностью, закончится на мне (если вдруг сейчас, на закате дней, не явлюсь во сне какой-нибудь деве в обличье зобатого голубя), потому как своих детей у меня нет. Мою дочь таковой считать нельзя, во-первых, потому что я никогда не слышал о женском варианте имени (хотя не так уж и плохо звучит: Иоакима!), и, к тому же, она не моя косточка, не моя плоть от плоти, она от первого брака моей покойной сестры, и папой не называет по расчету.
Итак, я последний в ряду Иоакимов Блашковичей, что примерно соответствует плебейскому варианту увядшей ветви каких-нибудь там Людовиков, тянущейся параллельно и бесконечно. Если бы из нашей кухни кто-нибудь кликнул Иоакима, отозвалось бы хором не меньше четырех голосов. У этих и впрямь фантазии не хватает, — крестились за нашими спинами почтальоны с крепко зажатой в руке телеграммой на имя Иоакима Блашковича, теряясь перед восемью протянутыми, словно щупальца осьминога, руками. Наш пращур так расписался в самом низу счета, будто годичные кольца на рухнувшем фамильном древе были проложены копиркой. И все мы, последующие, оказались просто именными клонами в деградировавшей утопии.
Кроме того, от одной общительной почтовой работницы я случайно услышал, что Блашковичи — потомки саксонских рудокопов, которые переселились сюда еще во времена царя Душана. Когда я спросил, откуда ей это известно, она никак не могла сослаться на какой-нибудь судьбоносный источник, и смотрела на меня так смущенно, будто забыла, в чем соль анекдота, который начала было рассказывать. Я кисло улыбнулся.
И еще, когда я после каких-то литературных поминок представился Хуану Октавио Пренсу, преподавателю испанского языка в нашем отечестве, желая спросить его, действительно ли существует Борхес, он приветствовал меня словами привет, родственник, потому что его мать была родом из истринских Блашковичей, как и мать обольстительного, популярного музыканта Франци, которого я однажды ожидал после концерта на террасе ресторана в Ровине (чтобы проверить ту самую мою догадку о Борхесе, или что-то в этом роде), но не дождался из-за невыносимой реверберации электрогитар, которая у меня, даже в минимальном количестве, обязательно вызывала аллергический насморк. (Полагаю, что не имею ничего общего с однофамильцами — ни с Филипом, капитаном загребского «Динамо» семидесятых годов восемнадцатого века, ни с детским писателем, с которым случайно столкнулся в пивной Барсук). Этнографическая редкость, которой являюсь я, — повторяю вслед за писателем (он спокойно, с венгерским акцентом, произносит это в телевизионном интервью, которое повторяют в связи с его кончиной), — вымрет вместе со мной. Если я не переживу реинкарнацию или не превращусь в вампира.