Ожидание друга, или признания подростка
Шрифт:
Тут библиотекарь вынула у меня из рук книгу и сказала, что это не для моего возраста. Найду ли я еще когда-нибудь ту книгу? Я ведь даже не знаю ее названия...
Случайная страница в случайной книге заставила меня призадуматься. Может, в первобытном прошлом все было и не совсем так; а может, было именно так и только впоследствии человечество облагородило смех; во всяком случае, я призадумался и стал обращать внимание на то, как и над чем люди смеются. Возьмите и нарочно понаблюдайте с неделю: кто, как и над чем смеется. И себя послушайте, может, и смеяться-то расхочется. Вот ведь в цирке смеются над клоуном, изображающим неудачника. Уж ему достается: дразнение, одурачивание, пинки, оплеухи; уж он-то спотыкается, сваливается, на пол грохается, караул кричит... А тут музыка; а тут все хохочут, аплодируют. До той книги я втайне считал себя уродом, так как не мог смеятьсянад избиваемым в шутку клоуном. Так же, как не мог вместе со всеми хохотать над Корниловым, который в школьной форме упал в лужу... Я навсегда отшатнулся от смеха.
Чаще всего почему-то смеются зло, хотя человечество давным-давно научилось смеяться беззлобно. А как некрасиво смеются некоторые! Прежде я словно не замечал, что один мой одноклассник смеется в нос. Рот-то откроет для смеха, а сам смеется в нос. Ужасная картина!.. Вот и стал я смеяться, как англичанин, мысленно. И запретил себе злой смех.
Так вот, над Перерепченко я не смеялся; я злился: неужели он начисто лишен чувства собственного достоинства? Я даже думал – не трус ли он...
Началось все-таки, кажется, с того, что все вставали, он сидел, и всем было смешно. Он стал популярен, и это ему понравилось. Кроме того, он почувствовал, что может вести себя не так, как все. Так из того, что было в нем самым уязвимым, он искусно выковал свое оружие. Однажды он зарисовал все обложки тетрадей потешными лягушатами. Класс смеялся; но это уже был смех не над Перерепченко, а, скорее, над учителями, которые должны были бороться против лягушат. То есть класс незаметно для себя принял сторону Перерепченко... На вопросы учителей, зачем он нарисовал лягушек, Перерепченко неожиданно смело отвечал: «Все равно место пустует!»
«Пропал парень», – подумал я тогда. Все люди, как мне кажется, боятся одиночества и непризнанности. И они готовы на что угодно, лишь бы всегда быть с кем-то, быть в компании, в толпе – там ты уже не одинок, там, вместе со всеми, ты что-то значишь. А уж пребывание в центре толпы равнозначно счастью... И при этом, естественно, важно быть не тем, над кем смеются, а с теми, которые смеются. Впрочем, ради того, чтобы быть с кем-то, в компании, в толпе, многие согласны и на то, чтобы смеялись даже над ними... Некоторые готовы на любые унижения, на любое угодничанье, только бы их приняли. Неважно, кто принял бы их, хорошие или плохие, лишь бы приняли. Так из прекрасного стремления к общению, к дружбе, к самоутверждению может получиться нечто опасное. Человек может поступиться достоинством и честью, может даже пойти на преступление – ради того только, чтобы не остаться одному и непризнанному.
Перерепченко, как я думал, пропал потому, что, раз состроив из себя шута, станет приносить все в своей жизни в жертву этому идолу – шуту, который обеспечивал ему успех в классе. Правда, я готов был прощать ему это, так как он был в общем-то безобидным человеком. И если он перевел смех класса с себя на учителей, то сделал это непреднамеренно.
А ведь есть и другие «потешные типы». Есть и такие, которые под маской шута необыкновенно горды и злы. Таких я ненавижу.
Есть шуты хитрые, себе на уме. Витек Малов, например. С виду простофиля простофилей. Сам щелбанов просит, лоб подставляет; получит щелбан – и довольнешенек! И все это старается на виду у учителя сделать. Учитель осуждающе качает головой, а сам при этом улыбки сдержать не может. А Витек капитал нажил: он перед всеми простачок, что с него возьмешь! К нему симпатия какая-то появляется. К простачкам всегда ведь возникает особая симпатия и чувство покровительства. И потом, если я тебя насмешил ценой своего унижения, то ты уже обязан иметь ко мне какое-то снисхождение. А как же! Посмеялся, получил удовольствие – будь добр, расплачивайся... Витек, впрочем, не только этим хитер. Он всю четверть умышленно лодыря празднует, а под конец четверти самую малость поднапряжется – и учителя хвалят его, в пример ставят: вот – учился плохо, а подтянулся! И так каждый раз: ничего не делает, а под занавес изобразит старание – и на хорошем счету. Систему изобрел. Ловкач.
Перерепченко был простодушнее. Перерепченко чудил: читал справа налево, кушал мел и бумагу, рисовал квадратные облака и птиц с коровьими рогами. Был он весельчак и простак по природе своей, а не по умыслу. И, разбираясь в нем все более и более, я приходил к выводу, что он не пропал, а как раз именно угадал какой-то свой путь. Он тоже был послеурочником, но он не унывал, как я, а знай распевал:
Тройки, двойки и колы Все приятели мои, И четверки иногда, А пятерки – никогда!Я напряженно следил за его развитием, думая о том, что же из него получится.
«Имя существительное, – провозглашал он на уроке, – это часть речи, которая в одно ухо влетает, а в другое вылетает!..» На урок английского языка он принес в ранце живую кошку. В кабинете биологии подсаживался под скелет, изображая, будто скелет скачет на нем верхом. И наконец, раскинув у двери петлю, поймал за ногу... директора школы.
Его выгоняли из класса, испещряли дневники замечаниями,
Он что-то значил для нас. Когда он – всего один раз! – пришел в школу серый, я места себе не находил. «Вот теперь, – думал я, – он по-настоящему пропал!» Как будто цветок сломался. Но на следующий день он явился в класс с заклеенным изолентой ртом, и я облегченно вздохнул. Конечно же, с заклеенным ртом он не мог отвечать на уроках, и мы завидовали ему.
Я полюбил его за свободу. За его неожиданную, дурашливую, упрямую свободу. Однажды, когда я был в особенно грустном настроении, он протянул мне яблоко и сказал: «Выбей яблоком окно. Увидишь, сразу легче станет. Ты слишком вышколен...» – «Боюсь», – улыбнулся я. «Зря боишься, – ответил он. – Не бойся. Я не боюсь. Захочу – и выбью окно. Меня мама даже похвалит. Скажет: „Растет нормальный мальчик“».
Мама у него была удивительная. Она говорила ему: «Ты у меня самый высокий, самый нежный и самый ласковый». Она купила ему магнитофон, и он часами слушал записи. Она раздобыла для него ударные инструменты, и он играл в школьном самодеятельном ансамбле. Он мечтал стать ударником в эстрадном оркестре.
Я еще не знал, не ведал, на что гожусь в жизни, а он уже твердо знал, что будет профессиональным барабанщиком. «Зачем мне знать теорему Виета, – говорил он в седьмом классе учителю алгебры, – когда я хочу стать барабанщиком? – „Ты еще не знаешь, кем ты будешь“, – внушал учитель. „Знаю, – отвечал Перерепченко. – Вот другого я не знаю: зачем алгебра отравляет мою молодую жизнь?“ – „Школа не производит ни представителей точных наук, ни гуманитариев, – терпеливо объяснял учитель. – Средняя школа только лишь выявляет способности“. – „Ну, повыявляли класса этак до пятого – и хватит. Сами же в шестом сказали мне, что я не Лобачевский. Не могу я, не смыслю“. – „Зачем мне географию знать, – улыбался учитель, – когда извозчики есть. Кажется, так рассуждал Митрофанушка“. – „А зачем, действительно, Митрофанушке знать географию?“ – „Выходит, ты прочишь себя в Митрофанушки?“ – „Нет, но обучать меня всей алгебраической абракадабре – значит впустую тратить государственные средства. Я даже подсчитал, на сколько процентов окупаются затраченные на меня средства“. – „Подсчитал все-таки...– улыбался классу учитель. – Значит, помогла математика... Ну, и на сколько процентов?“ – „Если я знал и, как вы уже выявили, знаю и буду знать в среднем на двойку с половиной, а средства на меня затрачены с расчетом на пятерку, то выходит, что средства окупаются только на пятьдесят процентов. Остальное летит на ветер“. – „Это говорит лишь о том, что ты не хочешь трудиться, не хочешь заставить себя работать“. – „Ладно. Со мной проще – я какой-то там Перерепченко. А что вы скажете о гениальном авиаконструкторе Туполеве? Он что, тоже не хотел учиться? Уж он-то, наверное, хотел. Однако в аттестате зрелости у него по гуманитарным предметам одни тройки. Значит, затраченные на это дело средства все равно пролетели мимо или почти мимо. И надо Туполевых обучать русскому и немецкому на пятьдесят необходимых процентов, а высвобожденные пятьдесят вкладывать в освоение ими точных наук. А со мной наоборот. И больше будет проку“. – „Очень ты умный стал, Перерепченко, – спокойно отвечал учитель. – Только не забудь, пожалуйста, сколько процентов ума дала тебе школа...“.
Перерепченко приглашал меня к себе домой, но я понимал что это была не исключительная привязанность ко мне: у него дома всегда много народу. Я все же ходил к нему, слушал записи и его виртуозную игру на ударных инструментах. Он говорил мне: «Ты пой, и тебе будет хорошо. Пой „Бананы“. „Бана-аны, бана-аны!..“ Других слов я не знаю, да других и не надо, и этих достаточно: „Бана-аны, бана-аны!..“ Балдежно!»
Да, мне приятна была его доброжелательность, я ценил его участие во мне, я завидовал его раскованности, но приносить в школу кошек, выбивать стекла и петь „Бананы“ я не мог. Родители мои говорили, что Перерепченко с его „Бананами“ и барабанами глуповат. Я же считал его весьма неглупым человеком и к тому же талантливым. Вспоминаю, как он пытался объяснить мне себя: „Видишь ли, ударник – человек особенный, можно сказать, тронутый. Но он тоже нужен. Дело в том, что он часто ведет в оркестре самостоятельную партию. Оркестр работает в одном ритме, он – в другом. Это ужасно трудно. Нужно, с одной стороны, всецело уходить в себя, а с другой стороны, все-таки не терять связь с остальными, с основной мелодией. Для этого нужна, если хочешь, смелость. И нужен особый артистизм. А в целом получается гармония“. Когда он говорил это, я вспоминал: класс встает, а он сидит...
Из одиночества он выходил не мудрствуя лукаво: всегда у него был полон дом гостей...
Я тоже боялся быть одиноким и непризнанным. Я тоже должен был реализовать себя. Но я искал свой путь. Я не мог стать Перерепченко. Я не мог стать кем попало, лишь бы кем-то быть. Потому что я знал, что если я существую, то это не случайность, значит, есть во мне какой-то ценный смысл. И я должен был сам узнать и раскрыть себя для чего-то очень важного и жизненно необходимого. Я должен был доказать свою значимость, и прежде всего себе, самым серьезным и искренним образом. То есть я не допускал мысли о том, что человек может ошибиться в самом себе и тем более обмануть настоящего себя. Нет! Пусть лучше одиночество, но только не ошибка и не обман...