Ожидание (сборник)
Шрифт:
Так и глядел этот человек-дед — в его детство и юность со стены. Подобранный, чуть напряженный, будто не вспышки магния ждал от фотоаппарата, а выстрела, безусый, но с бородой, немного похожий на священника, черные бусинки сверкали в его глазах вместо зрачков. В то время даже у самых опытных фотографов зрачки не получались.
Игорь всегда подходил к этой карточке и подолгу глядел на нее точно так же, как и он сам в детстве.
Она была из другого мира и потому загадочна, и вообще было странно, что уже тогда, в том мире, существовала фотография.
Для Игоря он был прадед, видение, миф, далекий, как Древняя Греция.
Но зато о нем говорилось
На Дальний Восток он вернулся снова после революции, входил в правительство ДВР — Дальневосточной республики, боролся с теми, кто хотел ее отторжения от России, от революции. В конце 20-х годов дед переехал в Москву, бабка, Мария Ивановна, была москвичка, и жили они вначале в ее комнатке в Замоскворечье.
Дед входил в Общество политкаторжан и ссыльных переселенцев.
Да и дом тот, в котором Сергей родился, тоже назывался «домом политкаторжан».
И все перемешалось: реальные воспоминания о нем и то, что было рассказано потом, какие-то случайно сохранившиеся его книги, рождавшие в свое время множество вопросов, и судьба бабушки, так сплетенная с его судьбой, твердая, как пластинка, фотография на стене и высокий человек почему-то в белом медицинском халате (почему так, ведь он не медик) — дед, деда кормит его, больного, с ложечки, и какой-то далекий разговор: «Где деда?» — «Деда в Англии. Он работает там по поручению правительства».
Это уже позже «по поручению правительства», а сначала какое-то празднество, демонстрация и флаги, дедушка, нарядный и сравнительно молодой, куда-то быстро идет, и отец, мать, все тут, рядом, и о н с ними.
Потом Покровка, красные шары, песни, «Марсельеза», конники в шлемах и бурках, точь-в-точь как силуэт Казбека на папиросной коробке, милиционеры в белом и тоже в шлемах, и трепет какой-то в толпе, ожидание кого-то, портреты, такое знакомое не то чтобы с детства, с младенчества, лицо человека на этих портретах, человека с открытым пристально-строгим лицом, с густыми чистыми усами, сотни таких портретов плывут, плывут по Покровке и дальше к центру, Красной площади. Давний громкий праздник, карнавал красных флагов, флажков, полотнищ, повязок, лент, красных шаров, кроваво-красный отблеск кумача, мощный дробный стук копыт, революционные всадники на крупных сытых конях, в шлемах, как солдаты Цезаря, и в бурках, чапаевские, буденновские, пархоменковские всадники плывут над толпой, и стелются темным дымом бурки, крылья, вперед и вперед, неумолимый и мерный дробот копыт по булыжной мостовой, и сердце сжимается в предчувствии боя и грозы.
— Смотри, деда. Ты видишь, деда? Ты тоже так скакал когда-то?
— Нет, — говорит он. — Я-то не скакал никогда.
Голос у него тихий и лицо бледное от грохота и жары. Он только кажется молодым. На самом деле он очень стар.
А дальше еще несколько раз в жизни мелькнуло лицо его, прежде чем стать только лишь этой фотографией с черными, застывшими бусинками глаз.
Что он говорил тогда? Вспомнить невозможно. Те слова, которые будешь потом отыскивать, припоминать, отделять, тают в море других — чужих, примелькавшихся, лишних, ненужных.
Что же он говорил тогда?
Да ничего и не говорил. Варил кашу, кормил внука, смотрел чуть раскосыми своими глазами сквозь толстые
VI
— Ну, что будем делать, бурсаки? — говорит отец. — Обедать будем! Тоня, накрывай на всю честную компанию.
В ответ ее голос, любезный, но с оттенком ворчливости:
— Само же не готовится. Сергею следовало позвонить утром, предупредить, я бы заранее все приготовила…
— Да что там утром, вечером… Подумаешь, Версаль! Навари побольше картошки… Нам разносолов не надо. Нам пивка бы холодного да селедочки…
Пивка ему нельзя. Селедочки тоже… Многого ему нельзя. Пожалуй, сосчитаешь по пальцам, что ему можно. Два месяца назад его привезли из больницы. Уже то, что он сидит за рукописью и на столе разбросаны тоненькие брошюрки, оттиски научных статей, — это прекрасная, лучшая картина, какую можно было увидеть.
Вот об этом и мечтал Сергей два месяца назад, именно об этом, сидя на голой, судейской какой-то скамье под матовым плафоном с черными пятнышками навсегда замерших в его конусе бабочек, светящемся в бесконечном темном коридоре приемного покоя. А перед тем врач приемного покоя подсунул бумажку, которую надо было подписать и от которой Антонина, побледнев, отстранилась, а он прочитал тускло отпечатанную фразу о том, что «жена (сын, мать) согласны на операцию» и в случае, если… не будут предъявлять никаких претензий.
Так и сидели с Антониной, почти не двигаясь, не разговаривая, два часа. Но не выдержал и долгим, как бы в никуда ведущим коридором подбежал к комнате с мерцающей надписью «Операционная», чуть приоткрыл первую дверь и в раскрытую вторую увидел белые спины, в ярком, как бы сгущенном свете же мелькнуло удивленно-рассерженное лицо сестры: «Куда вы?! Запрещается… Операция!»
Он отпрянул, но еще секунду стоял и смотрел в щелочку от неплотно закрытой двери, увидел, что сердитая сестра улыбается кому-то, чему-то — шутке невидимого ему хирурга или еще чему-то, самое главное, что улыбается; значит, еще не так… значит, еще… Потом в каталке его везли в коридор; мест в палате не было, и первую ночь он пролежал в коридоре. Когда везли, видел запрокинутое маленькое серое лицо с обострившимися чертами. Отводя от него глаза, молил неизвестно кого, может быть, господа: «Ну сделай что-нибудь! Ну сделай!» И, вглядываясь в неподвижное и как бы навсегда отчужденное от него и от всех лицо, обращался уже не к господу, а к нему самому, потому что, может быть, в него самого верил больше. «Ну посмотри хоть, ну посмотри!..»
И услышал. Посмотрел. Тяжело двинулось веко, и взгляд, потусторонний, замутненный, но все же живой, блеснул, веко дрогнуло и закрылось. Каталку снова повезли и где-то в углу коридора остановили.
В эти дни, когда перестали пускать в палату из-за карантина, звонил чуть ли не ежечасно и вялым голосом спрашивал: «Как состояние больного Ковалевского?», и, обмирая, ждал ответа. Отвечали монотонно: «Состояние тяжелое», и по голосу, по оттенку пытался понять, что это: не хуже ли, чем было?
Но голос был без оттенков, точно записанный на магнитофонную ленту.
Антонина оставалась в больнице круглосуточно. Ей разрешили, несмотря на карантин. Ему иногда удавалось правдами и неправдами проходить на первый этаж все в тот же приемный покой, и она иногда спускалась на секундочку и говорила тихим, без выражения голосом: «Все так же».
Он спрашивал с надеждой: «Но все-таки? Чуть лучше?»
Она отвечала почему-то всегда после паузы, точно взвешивая каждое слово: «Нет. Все так же».