Палисандрия
Шрифт:
Игривая, ты разразилась граем хазарских харчевен, ширазских базаров, хорезмских гаремов и бань. Ты выплеснулась хартией вольностей, партией фортепьяно, грянула бранью казарменной барабанной побудки. Ты прянула рьяным пьянящим ливнем – пряная, будто воробьиная ночь. Ночь, когда доведенные до голубого каления карающие десницы протягиваются чрез все небо, все рамы растворены, драпри взвиваются и трепещут, а канделябры и бра – бликуют: начищены. Причем инструмент непременно распахнут, расстроен иль по-рахманиновски разбит. Не избегайте услуг настройщика, но прибегните к ним. Стремглав приведите себе на память, а то и сразу в гостиную, это неимоверно взвинченное действующее лицо. То нередко студент всевозможных учебнейших заведений, но чаще – потенциальный студент. Выходя из дворян, хлопнул дверью и сделался разночинцем. Влюблен, недостаточен. Чахоточен и хаотичен. Вечен и обречен. Вот его вермишель без соли. Вот средства от цыпок, потливости, от угрей. А тут – неоплаченные счета цирюльника. Жизнь взаймы, опереточный быт мансард. И – обручена с одним из других – существо обожания. «Канарейка,
Наступила noche,
Выкатилась luna,
Здравствуй, моя старость,
Прощай, моя юность,–
пел он. Куплеты его оказались пророческими. Минуло каких-нибудь полстолетия – и все оказалось в прошлом. Настала пора прострелов, пора выписывать руководство по одиночеству, пособие по неспособности, самоучитель небытия; ибо где же учитель? И наступила пора окончательных мемуаров, последней, мандельштамовской прямоты.
Явившись на свет в семье потомственных руконаложников, а говоря без ужимок – самоубийц, я годам к десяти-двенадцати впадаю в сплошное сиротство, нарушаемое лишь визитами опекунов, чьим вниманием дорожу все менее и забот которых все более убегаю. Баловень судеб, я напоминаю себе пресловутого жадностью рыцаря, не желающего ущемления своего блистательного состояния; в нашем случае – состоянья свободы, в неверном мерцании отроческих ночников опознанного как осознанная необходимость, во славу которой редела и будет редеть не одна германская борода.
Отчужденность, благоприобретенная в ходе побега от ничтожных и ненавистных опек, сказалась. Довольно долго я рос вдали от страстей и сердечных привязанностей. И может быть, до сих пор так и вкушал бы я от наивных утех невинности, если б однажды не пережил озаряющее потрясение и не вспомнил, как некая многоопытная особа из числа беспринципных родственниц развратила меня, совратив. И хотя случилось это в ином, предшествующем воплощении, нынешние мои чувства и быт бурно преобразились.
О Мажорет! неистовая, циничная и прожженная «дама из Амстердама», единоутробная сестра моей прежней матери. Сколь искренне жаждется мне, чтобы ты не избегла признаний измызганного тобою, едва не рехнувшегося от скверны твоих умений, от блеклых и дряблых, но таких малярийно знобящих прелестей, от бульварных твоих романов с лакеями и форейторами, от попранности, поруганности тобою. Ибо в своих признаниях я в частности обличу и тебя. С присущей мне прямотой я поведаю здесь всю правду о том, как это было – как именно – как оскорбительно, томно, истошно. Как если бы это случалось не с нами. Не с нами, а чуть ли не с жабами. Случалось не так, как случалось. И даже совсем не случалось. Как ветер на галереях качал гирлянды китайских фонариков, играл на ксилофонических ветровых колокольчиках, бредил в жалюзях, растворял все двери, и тени ходили по залам, по их анфиладам, свидетельствуя о наших кромешных радениях. О, сколь дерзко то было с твоей стороны, Мажорет, – дерзко, кровосмесительно, неуместно.
Дерзай и ты, мое непритязательное перо, воздай обольстительнице за соделанное: сорви с нее, образно говоря, фарисейские облачения и, обнажив ей прожорливое межножье, отмети бесчестием же. Возжелав возмездия, я позволяю себе не верить, что мертвые сраму не имут. Не верю! Сие суть ложные слухи, муссируемые сторонниками усопших, живо заинтересованными в их посмертной реабилитации. И поскольку уж мы заговорили о смерти, поговорим еще.
Незнакомый Биограф! Сказать, что старуха с дамасской косою гостила в наших фамильных чертогах нередко, значит глумливо блеснуть литотой, ее клинком. Генеалогическое древо Вашего корреспондента,
Что же касается перемарываний вообще, то, верите ли, не стоит свеч. Сколько ни переиначивай – все равно не оценят. Поэтому в целом работаю сразу набело – потоком сознания, слов. Испытанный, верный способ. Воспаляя воображение масс, им баловались еще Бальзак, Боборыкин, Сковорода. Хорошо нам, писателям: пишешь, пишешь, и вот – бессмертен. Хотя и не всяк.
Раззудите свое самодовлеющее седалище аллеями книгохранилищ, сих колумбариев добрых надежд и тщеславии. Указывая на бесконечные корешки, спросите Служителя: «Как сложились дальнейшие судьбы усопших? Не на ветер ли побросали они бисер слов?»
Червяк, буквоед, глумливец. Служитель распоряжается захоронениями, как своими собственными, выдавая прах на дом на срок до двенадцати дней. «На ветер,– ответит Служитель.– И те, и другие благополучно забыты».
«Благополучно? Быть может, вы хотите сказать, забыты коварно, исподтишка, без суда и следствия, при закрытых дверях?»
«Мужайтесь,– скажет Служитель.– Они забыты за обыкновенной ненадобностью. Распространенное среди экзальтированных натур впечатление, будто достаточно умереть, и имя ваше просияет в веках, не подтверждается практикой. Вот уже сотни лет, как в хранилище почти никто не заглядывает. Увы вам, кропателям,– скажет череп Служителя,– иноходец Истории блед и необратим».
Тут Вам сделается ужасно, и Вы встрепенетесь. Видение оборвется, но неумолимо продолжится явь: заседание магистрата, ложи, разнообразные литургии, приемы, парады, награждения отличившихся, именины и тризны. Что говорить, иноходец Истории требует жертв.
Споспешествуя ему по мере сил во всех его направлениях, сыздетства я увлекся хрупкими, тлеющими страницами первоисточников. Читаю. Рассматриваю диаграммы и карты, картинки и схемы битв. Грешным делом и сам играю в солдатики. Около пятидесятого года формирую потешный полк кремлевской охраны, по образцу петровского, и лета напролет – за исключением лет послания – командую им до глубокой старости. Пехота – это пречудно. Это звучит, отзывается в сердце, чарует. О ней, о славе ее оружья пристало творить эпопеи. Люблю и морские сраженья. Ценю их торжественность, плавность, распахнутость их театров.
И все-таки в целом история есть типичная кантовская вещь в себе. Если не замечать известной апокалиптичности ее интонаций, если не апоплексичности их, то прежде всего отмечаешь тот неслучайный, быть может, факт, что она преисполнена скрупулезно датированных, но незнакомых и непознаваемых происшествий. Взятые по отдельности, они озадачивают; вкупе – обескураживают. В результате не знаешь, что и подумать – тревожишься – ожидаешь дурных известий – посматриваешь на дорогу – оглядываешься – удваиваешь посты. Но поскольку надо как-то определиться, встать в маломальски ученый строй, подравняться, то принимаешь волевое решение и формулируешь кредо.
Я лично решил для себя полагать и могу поклясться, что история есть процесс непрестанной, хоть плавной, ломки. Одно неизменно сменяло другое, другое – третье, а пятое, как говорится,– десятое. И всегда были люди, народы, публично питавшие друг ко другу симпатию или неприязнь; а где-то поблизости всегда оказывались какие-то люди, писавшие касательно этих взаимоотношений; и не переводились люди, писавшие об этих писавших, а также писавшие о писавших насчет писавших. И вот нам уже зевается, дремлется, читаемое, при всем к нему уваженьи, валится из рук, академическая (Поздравьте-ка, кстати: Ваш покорный слуга – действительный член сорока семи академий) мурмолка сползает нам на чело, и мы опять засыпаем.
Такова история моего увлеченья историей. Спору нет, ухажер я стал вялый, квелый, но знали бы Вы, сколь прилежно я волочился за этой капризной барышней во дни дерзновенной пряности. В подтверждение сошлюсь на собственные послания к Великой Княгине Анастасии Романовой, собранные, если не ошибаюсь, в пятнадцатом томе юношеских сочинений.
«Друг мой! – писал я в одном из тех писем.– Вы спрашиваете о моем отношении к гордой Клио, к суровому, но справедливому прошлому нашего родного Отечества. Что мне ответить? Я – с Вами. И Вам подобно, всей задумчивой русской душой прилепляюсь к далекому близкому, к дыму пращурова табака, к идеалам былого».