Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Среди мощных чучел зверей затерялось «Священное» работы Джейн Симпсон — объект, более прочих выражающий тотальное разуверенье артистов Sensation в возможности другой антропологии и другого искусства. Sacred, алтарь, забрызганный алой краской, этой грубо симулятивною кровью, замещающей кровь художника, но не ту, что лет десять копилась по капле, а ту, которая проливается сразу, без дальних расчетов, путем принесения себя в жертву; во имя чего — в данном случае вопрос некорректный, повод всегда существует и после того, как его отменили. Вот этому жертвоприношению, показывает постсовременный художник, и неважно, какие эмоции — сожаления, сладкого ужаса или злорадства — он испытывает в момент отрицания, этой жертве уже не бывать. Она ликвидирована устранившей свои культовые основания культурой, которая не ждет и не хочет от артиста самоотреченного следования своему художественному призванию, т. е., попросту, без напыщенности говоря, исполнения им профессиональных обязанностей. Понятно, чего боится культура. Ее смущают конкретные примеры и кровью вытекающее из них правило. Ей страшно увидеть новую притчу о Голодаре, который, невзирая на переменчивость публики, со всем буквализмом возьмется воплощать крайние парадоксы эстетической этики, этики искусства как прямого служения и полноценной жизненной практики. Обжегшись на Современном искусстве, она боится возвращения Художника. И зря, потому что это не красный, а вымерший зверь.
В 1969 году Рудольф Шварцкоглер, представитель венской группы акционных художников, публично себя оскопил и умер, обозначив
Речь всего лишь о том, что искусство, эффектные образцы которого были представлены на столь громко и международно прозвучавшей Sensation, не отвечает за свои слова, это компания с очень ограниченной ответственностью. Его призывают к разбору и диалогу, а оно отпирается: я совсем не это имело в виду, я вовсе такого не говорило, тут надобно видеть дистанцию, персонажную маску, овцу и акулу, работу с чужим, инородным сознанием, да и можно ли говорить «от себя», если субъект испарился в безличных потоках, можно ли вообще «говорить»? Его спрашивают, что оно думает о профессиональной этике долга в ее отношениях к правилам общественного поведения, а оно машет руками, испуганно отбиваясь от депутаций в защиту меньшинств и животных, заранее, без вины виноватое, соглашаясь с их политкорректными требованиями. Оно готово безопасно рискнуть чужими телами, хранящимися в ледниках скотобоен, но уж точно не поступится собственным — даже не то что телом, а холодильником. Эти бесспорно талантливые люди достойны того, чтобы морская волна смыла их образ с песка. Впрочем, рано ли, поздно ль это произойдет с каждым из нас.
Остается некрофилия с живым мертвецом Современности, дети от этой любви не родятся.
Простейшее историческое воспоминание не обманывает: после свиданий с Современным искусством человек уходил с перевернутым мозгом, изменившимся восприятием жизни. Он бывал так истощен, так измучен и обозлен лившимися на него потоками энергии, что ему не оставалось иного выхода, как стать другим — зрячим и сильным. Сегодня он, в своем жаждущем тех же впечатлений потомстве, постоит пару минут возле рыбы в растворе, потрогает пальцем, из чего сделан голый старик, и, незамутненный, не измененный, отправится восвояси. Домой, в контору, на рынок, на новую выставку: выйти из гомона толп и машинного рокота.
ПРОЗА В СТИХАХ
Пушкин писал стихи и прозу, назубок знал прозвания малых народов империи, классикам республиканского красноречия предпочитал авантюрных волшебников сладострастия и любил многих женщин, отвечавших ему приязнью и лживым раскаяньем. Ильянен, герой незаметного критикам петербургского поэзо-прозаика Ильянена, мечтает во всем соответствовать Пушкину, но, влекомый созвездием хромосом и эстетических навыков к юношам и дневниковому журнализму души, принужден в начальных строках сверять свой стиль с Харитоновым. Невольничий рынок жанра, плен и закон. Франциск Сальский покровительствует писателям французского католицизма, автор домашних арестов блюдет голубую ветвь русской словесности. Памятник самооплакивания, он у входа в охраняемый им вертоград разложил на коленях христианскую плоть своих утеснений (соленые, вторящие форме очей озерца натекли в пробоины сердца), и каждый, кому в безопасные времена доводилось гулять в том саду хоть на миг, для комичного ретрохамелеонства, примерял маску патрона, откуда из отверстия рта змеились шептания лихорадочных губ и сквозь верхние прорези непечатно смотрели глаза. Из Харитонова, а также из более глубоких и первородных источников, о чем скажем после, Ильянен взял игру с прециозностью, нарочные парфюмерные охи и вздохи, обмолвки, выпады, интимную стенографию, примитив, сдвигологию смыслов, насекомых в каллиграфической паутине, узор — и сходство с подпольным артистом кончается. Нет трущобного изобретательства, катакомбного озарения, гордыни, грубости, страха и смерти.
Но это не все, ибо главное отличие таково. Где у Харитонова — чувственно-эмоциональные, словом оформленные состояния тела, как, например, любовь, тоска, одиночество; где он работает в первом словесно-соматическом плане, без ролевой дистанции в отношении темы и агента высказывания, там Ильянен, трепещущий по отложившимся, отчасти пародийным следам исповедальной голубизны, знает лишь свободный от психотематической зависимости, замкнутый границами автономного представления, на себя обращенный язык. Язык обозначает уже не материю похоти, тоски, наваждения, но кодифицированные языковые эмблемы этих состояний, из которых по ходу рассказа проступает опять же язык — змея кусает свой хвост. Возникает эффект не столько литературы, сколько, что называется, текстуальности (тоже, понятно, литература, но с другим центром тяжести). Речь разворачивается в плоскости чужой речи, последнюю остраняя и с ней не сливаясь, излагая с ее помощью собственный образ, систему валентностей и авторефлексий. Харитонова по сей день читать неуютно, ибо он, испытатель неодолженных слов, писал о себе, про свое уничтожение и вычитание. Зная судьбу его, видишь, как дыхание в нем иссякает и буквы от страницы к странице мрачнеют, становятся траурными. Ильянена, автора персонажного, не потому принимаешь легко, что герой его жив, работящ и возвышен, но оттого, что оба они, автор и персонаж, созерцают не свои организмы, в которых, как в любом теле, обитает печаль, но жанр и язык, смещая их в сторону меланхолической вивисекции. Это не запоздалый московский или несуществующий петербургский концептуализм, когда слова преподносились исключительно чужими губами. Артикуляционная база своя, персональная, вообще масса «личного», и все-таки монолог в согласии с правилом стилизации и хорошего тона (давно пора его отменить, заговорив прямо и трудно) ставит прозрачный заслон между фигурой рассказчика и конфигурацией текста, которые с одинаковой скоростью выползают из рукава их создателя. С Пушкиным же нарратора и вправду роднят важные обстоятельства, что позволяет потомку наладить твердую идеологию преемства и общности. Но сперва — необходимое предуведомление. Поэтика утверждает, что в романах, написанных от первого лица, хроникер удваивается или раздваивается: одна
Александр Сергеевич любил сочинять лежа, его восприемник поутру без лампады ткет свою пряжу в постели. По долгу военного переводчика командирован он в город далекой провинции, где построен завод, сбывающий гусеничные изделия за рубеж, и плещется Понт ссылки и мусических трудов вдохновения. Толмач и писатель, он окружен арапами, франкофонным офицерством Востока, посредничая между их смуглой стыдливостью и кириллическим диалектом своего призвания и досуга. Безукоризненное владение французским наречием соблазняет доверять ему тайные мысли, отчего и русский письменный слог увит трогательными побегами иностранщины — галльской, латинской, другой (пар экзампль, нота бене, ет сетера, вери мач). Непрезентабельное бытовое скитальчество, точно старинная буквица, украшено золотом и киноварью легенды, осеменено ее драматичным весельем и выражает себя в истовом и ликующем, несмотря на камерность тона, произнесении фамилии покровителя. Существование уместилось в шести литерах главного имени и безмолвным отражением бьется о стенки седьмой, на конце упраздненной (ъ). И разумеется, финн, о котором написан роман. Наряду с внуком славян, тунгусом и калмыком он назван в Нерукотворном Памятнике и благодаря этому обелиску получил гражданство в русской цивилизации, т. е. право на жизнь. Не будь Памятника, не было бы и финна, который обязан своим благоденствием пушкинскому стихотворному завещанию. Но и сам поэт фатально зависим от финна — от Ильянена.
Памятник — горацианская тема с невообразимо давними истоками, египетскими или еще более незапамятными. Лемех палеолитературного анализа, подрезая пласт за пластом, извлекает посредствующие звенья разноязыкой традиции, и слышны отгулы бронзы, всемирной словесности древних народов как системы межплеменных заимствований и взаимовлияний, рассчитанной на бессмертие. Строящий Памятник жаждет неусловного, но реального бессмертия. Памятник есть кимвалом звенящее заклинание против гибели стиха и сознания. Одический вопль о сохранении слова и бытия, эсхатологический призыв к завершающей ипостаси своего духа — Последнему пииту, чьи сроки совпадают с временем подлунного мира. Мечтая о вечной жизни, Пушкин, однако, не верит в буквальное восстановление праха, в чудо плотского воскресения. Тогда надежда на метемпсихоз — убежавшая тленья душа начнет стихотворно вещать из телесной оболочки читателя будущего: славянина, тунгуса, калмыка и финна. Кого-то из них, не все ли равно, ведь в этой компании каждый является законным наследником имперской культуры и вправе потянуть на себя одеяло реинкарнации, предложив свое тело как единственно подходящее для поэта.
Финн должен в зародыше остановить других соискателей. Они недостаточно хороши, плечам их не выдержать великодержавного гнета и мифа. Оружием служит философия языка, притязающая аргументировать чухонское первенство в тяжбе о психее и священномученическом гласе поэта. Прелесть языку русскому придает эллинско-иудейское начало, странность в нем от финской основы, жизненность — от татарской. Два первых слоя задавлены вульгарной латынью «татарщины, на которой с кашей и хреном во рту» лопочут славяне, тунгусы, калмыки, противно глаголят писатели, и только горстка возглавленных чухонцем отверженцев не отчаялась воссоздать прелесть и странность, вернуть забытый язык. Эта задача подвластна лишь петербургскому финну. Долго его не было в литературе, она его заждалась, и немыслимо усомниться в первопоэтном возвращении речи, которая, если смешать ее с кровью пророка, очистит жилы народам, ополощет им глотку. И народы сходятся на откровение о нерукотворном Памятнике, дабы узреть, как встретятся мертвые и живые, увидеть Последнего пиита и ангела, что слетел к обетованьям его и шепчет ему: поднимайся и говори, слова сами найдутся. А он, светозарно преобразившийся финн, — уже никакой не болотный чухонец, даже никакой не писатель, но спаситель, пришедший к народам, чтобы они разрыдались от жертвы его и воззваний на ангельском языке, и узнали, что за прелесть и странность таится в послании, произнесенном из сердца, бьющегося близ лобного места под посконной рубахой, и стали б свидетелями, как душа его в прощальном полете объединяется с пушкинской, и обе они начинают искать третье, бестелесное тело.
Ах, Пушкин, Пушкин, сказано в великой поэме. Не Пушкин — Гоголь. Происходит слом ожидания, наивный и аутсайдерский стиль упирается в преткновение, в неожиданный реприманд, становясь публичным, вызывающим, экстатически адресованным граду и миру. Близ финала роман разворачивается назад, заново освещая пролистанное, и в обратной перспективе его открываются Записки сумасшедшего — клубящиеся и горячечные поприщинские признания (этим наблюдением со мной поделился Глеб Морев). Рассеянные в четырех журнальных подачах, они достигают восторженной концентрации к моменту падения занавеса. Поприщин декламирует выбранные места своей миссии, размышляет о божественной литургии и в чем наконец существо русской поэзии. Всей логикой заключительной сотни страниц доказывается правота сумасшедшего: без поэтики профетических обращений нельзя, без них литература пуста и жеманна. Принципиальный, загодя подготовленный ход, доказательство ума, артистизма и осознания замысла. Будто на обэриутской сцене один классик спотыкается о другого, любимого до боли и ненависти, уготованного ему в вечные спутники, и корчится в судорогах вернувшийся к Петербургу недорезанный петербургский период. Сколько раз хоронили солнце Петрополиса, а оно светит и проницательно слепнет над городом и литературой, доказывая неотменимость холодных лучей. Северному солнцу русских иероглифов, омытых нильской водою каналов и присыпанных островною землицей, спел гимн накрывшийся лицедейской шинелью автор. Вот о чем этот роман. Знаменательно, что обошлось без декаданса, дешевой апокалиптики и вульгарностей постленинградского акмеизма, вегетарианского, в мемориальных таблетках, питания литераторов, избегающих смотреть в глаза современности. По другой культуре тоска: будущей, несвершенной, воскресшей после дуэли и голодной смерти от скорби ума. Этого Пушкина будетляне не бросили б с парохода — ведь поэт только рождается, возрождается, предстоит. Из Гоголя же они вышли сами, он был их непотопляемой колыбелью и сектантским прародительским кораблем.