Памятник либертину
Шрифт:
Наутро де ла Барр с дощечкой на груди, на которой было написано крупными буквами: «Нечестивец, богохульник и окаянный святотатец», вошёл в телегу палача. Исповедник его, упомянутый отец Филипп, сел около него справа, уголовный судья хотел было поместиться с другой стороны, но тут брови шевалье слегка сдвинулись к переносице от гнева: он обернулся и сделал знак Сансону, шедшему позади него, приглашая занять это место.
Надо напомнить вам, мой слушатель, что осуждённому и кому бы то ни было сидеть с палачом в одном, так сказать, экипаже — значило усугубить свой позор. Даже прокатиться в порожней
— Вот так гораздо лучше; чего мне бояться, когда я нахожусь между целителем души и врачом тела?
Так, меж двух стражей, юношу отвезли к церкви Святого Вульфранка, перед папертью которой он, как полагалось по обряду, должен был всенародно сознаться в своем преступлении, но он категорически воспротивился тому, чтобы озвучить принятый в этом случае текст.
— Признать себя виновным, — объяснил он, — значило бы солгать и оскорбить Бога. Пойти на такое я не посмею.
Когда прибыли к эшафоту, палач, заметив сильную бледность осуждённого, пристально взглянул на него. «Я буду в состоянии сдержать своё слово, — означал этот взгляд, — только если вы сдержите ваше собственное».
— Не бойтесь за меня, — ответил шевалье негромко, так что слышали это лишь двое. — Будьте уверены, я не задрожу, как малое дитя.
Пока он стягивал с плеч камзол, с головы — треуголку, а с шеи — табличку с гнусной надписью, чтобы ничто не помешало финальному акту, отец Филипп задыхался от волнения и еле сдерживаемых слёз. Шарль-Анри подал знак четырём помощникам, которых привёз с собой, и велел подать меч — примерно в ладонь шириной, с закруглённым концом, длинной рукоятью и прямым перекрестьем. Де ла Барр попросил показать ему это орудие: оценил массивное навершие и отменную сбалансированность клинка, попробовал лезвие ногтем и, уверившись в хорошем закале и отличной заточке, сказал исполнителю:
— Что же, я вполне удовлетворён. Действуйте и будьте уверены, что я не дрогну и не подведу вас.
Тот с недоумением ответил:
— Но, шевалье, обычай требует, чтобы вы стали на колени.
— Пусть это делают те, кто преступил закон. Невинным положен иной обряд, чем виновным.
С этими словами Жан-Франсуа Лефевр де ла Барр повернулся спиной к своей смерти, а лицом и открытым взглядом — к толпе, которая никак не могла вникнуть в действо, что развёртывалось перед нею.
И знаете, чем там закончилось?
Меч правосудия, направленный горизонтально земле, ударил по шее с небывалой силой и точностью, так что юноша некоторое время стоял с полуулыбкой на бледных устах и широко открытыми глазами, будто узрев нечто невидимое прочим. Потом колени его подломились, голова слетела с плеч, и он рухнул на помост бездыханным.
Толпа ахнула, отпрянула, раздались вопли, истерические рыдания, проклятья… Она получила зрелище, коего никак не предвкушала и никоим образом не была на него настроена: вместо фарса или гиньоля — настоящую трагедию.
Не забывайте, мой слушатель, что издевательство над живым было по умолчанию опущено. Однако пока длилось смятение,
Такая смерть, естественно, не удовлетворила и не успокоила ни тех, ни этих. Поговаривали, что безутешная аббатиса, за немалые деньги получив от властей урну с прахом, распорядилась замуровать её в фундаменте монастырской церкви неподалёку от родника, а не под входными плитами, как делают с раскаявшимся грешником, дабы всякий попирал его ногой. Последнее, в отличие от первого, хоть как-то вмещалось в рамки общепринятого. Сплетничали также, что Сансон якобы похвалялся перед зрителями мастерским coup de foudre, заимствованным у арабов. В действительности Шарль-Анри от вящего облегчения пробормотал себе под нос нечто вроде: «Вот и славно — насилу одолел. Бедняжка хоть не мучился».
Разумеется, по стране вдоль и поперёк прокатился шквал возмущения, Да и Вольтер со всей искренностью подлил масла во всенародный огонь. «Мое сердце поражено, — писал он. — Как! Это творит народ — такой мягкосердечный, легкомысленный и веселый! Арлекины! Людоеды! Я не хочу больше слышать о вас. Спешите от костра на бал и с Гревской площади в комическую оперу. Колесуйте Каласа, вешайте Сирвена, сожгите пять юношей, которых следовало бы посадить на шесть месяцев в Сен-Лазар. Я не хочу дышать тем воздухом, каким дышите вы!»
— Как я понимаю, сей господин слегка преувеличил в своём праведном запале, — отозвался я. — Да и прочие в той же мере. И палач был по сути один, хотя слух шёл — наверное, ради симметрии — о пятерых, и жертва. Но всё равно — с какой стати вы опрокинули на меня ушат кровавых историй?
— Прибавьте сюда ещё и Райнера Марию Рильке, — отозвался мой собеседник. — Известный пассаж о всеобщей стандартизации смерти, о том, что она, как и жизнь, редко бывает своей собственной.
— А мораль?
— Нет никакой морали: вы, похоже, приняли меня за кого-то другого. Думайте сами и сами же принимайте решение по поводу себя самого.
На этих словах будто едкая соринка попала мне в глаз, и я сморгнул.
…Небольшой изящный сквер Надар притулился под самым боком базилики, как и следовало тому быть. В воздухе, сыто щебеча, кружили мелкие птахи, сизари, утробно воркуя, разрывали почву кораллово-красными лапками. Лепестки цветущих каштанов опускались на плечи бронзового кавалера, что стоял на одной линии с Девой Жанной, обитающей внутри собора.
Пепел обоих смешался с водой, влился в кровь и плоть Франции и до сих пор стучит в её сердце, пришло мне в голову. Тем она и жива доныне — своими святыми. Теми, кем пренебрегли ранее и кто ныне встал во краю угла.
Внезапно всё померкло перед моим взором. В надвинувшейся туче сверкнул немой гром, узкая молния бичом рассекла идиллическую картину, словно мостом соединив с другой, куда более мне понятной и близкой. Сверкнул и тотчас же слетел золотой венец с горделивой главы храма Христа-на-Водах, наполовину погружённого в зыбкий базальт основания, от Лобного места вдоль по Васильевскому спуску потекла кровавая река, многоголосый вопль повис над Красной Площадью…