Парамон и Аполлинария
Шрифт:
Она не плела, задумалась, а Парамону стало весело, захотелось измерить ногами новый ее половик, рябенький, весь разноцветный, еще не стиранный. Старые Аполлинария сто раз стирала в озере, он сам помогал полоскать их, они и выцвели, посерели, а новый прямо сиял весь. Аполлинария плела его зимой. Парамон большими ножницами помогал ей резать тряпки на полоски. Тряпки попадались интересные — то городское платьице маленькой девочки, то мужская клетчатая рубашка, даже форменные милицейские штаны попались. Парамон воображал себе кудрявую, с бантиком девчонку, сердитого шофера,
Парамон пошел мерить от двери через всю избу — пятку к пальцам, шажок за шажком.
— Я, говорит, — добавила еще Аполлинария, — в Узкое пойду, к дочери нашей, я, говорит, в Череповец сыну нашему письмо отпишу, они, говорит, прикажут тебе принять меня, Поля…
Парамон сбился со счета.
— А прикажут?
Аполлинария только плечами повела:
— В таком деле никто приказать не может!
И Парамон пошел мерить сначала.
— Хочешь, я тебе камышовую трубку срежу? — обернулся он к Аполлинарии на двадцать второй ноге.
— Нашто мне?
— Будешь плеваться рябиной!
— Ну срежь.
Всего намерилось двадцать девять шажков. Парамон пожалел, что мало, он любил показывать свое умение счета.
— Я могу всем старухам срезать! Будете друг в дружку стрелять! Вечером вам все одно скучно.
— Давай! — умело обрадовалась Аполлинария, а потом повела его в клеть и насыпала сухого гороха из берестяного короба прямо за пазуху. Штаны Парамону, сколько ни просил, покупали без карманов.
Трубка была припрятана в дровах под мамкиной печкой, Парамон побежал домой и застрял.
Мамка, как всегда после папкиной получки сердитая с утра, уже вытаскивала из печки картошку. Папка возле окошка брился, он после получки всегда брился, чтобы в лесхоз идти с хорошим лицом, а без получки он и небритый себе нравился. Катя, самая старшая — на тот год будет кончать десятый класс, — сидела на лавке с ногами, нечесаная, сонная, в одной длинной рубахе, сумрачно обдирала вяленого леща.
— А может, я и не поеду ни в какой ни в техникум, — бубнила Катя. — Может, я на ферму пойду. Надька Ошукина идет и Валька Козлова тоже. А поеду — так в городе какие девчонки модные. С городскими мне не тягаться…
— Пока школу не кончила, нечего и языком брякать! — Мамка громыхнула об пол ухватом.
— А десятый класс можно и в вечерней закончить, — дудела Катя, — Надька Ошукина собирается в вечернюю и Валька Козлова…
— Они, что ли, тоже замуж хотят, Надька-то с Валькой?
Катя засмеялась:
— За кого же?
Но мамку не рассмешишь, если она с утра не в настроении.
— На деда Трошку он похож, твой уважаемый, на Трофима Алексеевича. И видом, Катька, похож, и разговором, и всеми замашками, — говорила мамка Кате, а сама строгала лук на тарелке.
От скрипа ножа по тарелке у папки ломило зубы, он злился и кричал, бывало, на мамку, а сегодня терпел. Он после получки всегда был очень терпеливый.
— А дед Трошка, — говорила мамка, — на руку был
Парамон знал, что будет. Уж который день мамка уговаривает Катю не ходить замуж за Олега Бибиксарова. А Олег отслужил армию, имеет мотоцикл. К Кате каждый вечер подкатывает на мотоцикле, и они едут в слободу на танцы. Парамону Олег вполне нравился. И куртка у него хороша, вся в молниях, финская болонья. Такого парня любить было правильно.
А папка не вмешивался и молчал. Он всегда помалкивал на другой день после получки. Детишечки, плакал вчера, сыночки мои, виноградинки! Катюшечка, красавка моя, картиночка распортретная!.. Нюшенька (это мамке), хозяюшка моя, стряпеюшка золотая, умница!.. И все-то я для вас сделаю, и жизни не пожалею. И всякое такое. Насилу спать уложили.
Катя хоть и просит, но не плачет, потому что мамка убеждать убеждает, а от каждой получки откладывает рубли на свадьбу, и Кате это известно.
Мамка потащила на стол поспевший самовар, раскидала по клеенке тарелки, утерла луковые слезы и приказала Парамону:
— Зови охламонов-то!
Так и не пострелял Аполлинарииным горохом.
Солнце высунулось из-за водокачки и погнало туман с озера за протоку, в холодок тухлой заводи за мыском, где черная от ила вода, мелкое, гнилое дно, всяческий хлам мокнет — битая фаянсовая раковина, дырявое корыто, мятое ведро. Раки там не водятся, а утки ничего, любят. Там туман и дотаивал. От конька прямо навстречу солнцу выдувало на деревню и на все небо круглые плотные облака. Они тесно шли над овсяным полем, над деревней, переплывали озером, переваливались через телячий выпас на том берегу и, толкаясь, заползали за темные зазубрины большого леса, куда Парамон не ходил ни разу.
— Откуда облака ползут-то? — спрашивал Парамон у Аполлинарии.
— Оттуда, — отвечала Аполлинария и улыбалась своему незнанию.
— А куда?
— А туда, — махала Аполлинария и, как маленькая, радовалась, что не знает.
— Откуда облака ползут-то? — спрашивал Парамон у деда Володи.
— Оболок-то? С Ледовитого океану, с полюса, — прочно отвешивал дед. Он на войне был разведчиком и на все обязан был иметь хороший ответ.
— А куда? — допытывался Парамон, и уже не для себя, хоть и для себя, конечно, но больше для Аполлинарии.
— В Батуми, само собой.
— А там что?
— А там лимоны, там мандарины. Там что ни день — тропическому ливню полагается быть. Иначе ни лимон, ни мандарин произрасти не могут.
— И сколько же их ползет, облаков-то этих, с океану!.. — озабоченно глядел Парамон на небо с мокрого, только что выскобленного крыльца Аполлинарии.
— С океану, говоришь? — дивилась Аполлинария и запрокидывала к небу продолговатое свое лицо.
— С Ледовитого. Видишь, какие они белые да холодные, ледовитеющие!..