Парень
Шрифт:
Когда тесть, отец его жены, сказал, мол, я тебе буду отцом вместо твоего отца, и налил стакан вина, он, зять, хоть и обнял тестя и чокнулся с ним, чтобы обмыть новый родственный союз, но про себя плюнул в сердцах, и только потому принял предложение, что не очень-то мог себе представить, как он вообще начнет новую жизнь: ведь родной его отец пропил все, что можно было пропить, не пропил только мать, потому что тут у него все равно бы ничего не получилось, но зато пропил все, что было у матери, а ему, сыну, ничего не оставил, если не считать тяжелых воспоминаний, которые связаны были с детством, а значит с отцом. Конечно, отец плакался, мол, это все потому, что у него все отняли, время было такое, что у тебя все отбирали, что ты имел, а может, по наущению матери конфисковали, так что если тебе надо что, в смысле наследства, так иди к матери и требуй у нее, потому что он-то все ей отдал, матери своего сына, так он и сказал, все, даже, например, свою жизнь. И как ни просил он оставить ему мастерскую и землю, а их тоже отобрали, и даже инструмент, а уж инструмент-то он во что бы то ни стало хотел сохранить, чтобы передать ему, то есть сыну, ведь даже если сын и не будет столяром, неизвестно ведь, паре приемов научиться никогда не вредно. Верно же, ты ведь помнишь, например, как — и тут отец произнес слова, для многих совершенно незнакомые — пазы нарезать? Сын кивнул — и на какое-то мгновение чуть заколебался в своей ненависти к отцу, потому что и в самом деле умел держать в руках все эти зензубели, ножовки, все эти напильники и надфили, которые отец собирался оставить ему и которых теперь след простыл. Куда, почему они сгинули? И тут сын вернулся к тому реальному чувству, что, эх, в общем, не все ли равно, ему они должны были остаться или не ему, главное, что в настоящий момент — ничего нет, пусто, а в пустоте жить нельзя, пустоту не возьмешь в руки, в пустоте пазы не нарежешь, а тут, с этой стороны, наоборот, все есть, что тесть предложил: две горницы, двор, скотина, ну и помощь, что тоже немало.
В общем, мать, сказал новый отец, чье непрошеное отцовство зятя не так
2
Словом, он поселился в том доме, где только и мог поселиться. Новый отец был таким, каким его и представляешь, то есть каким он и должен быть. В деревне говорили: этот парень, видать, в рубашке родился, раз в такую семью попал. Как говорится, бога за бороду ухватил. А поскольку наш молодой муж чувствовал, что на самом деле не бога он за бороду ухватил, а тестя, то, слыша такие слова, он, сплюнув на пол, отвечал — конечно, к этому времени он уже обычно был достаточно выпивши, так что отвечал тут не столько он, сколько выпитое вино, — словом, он отвечал, мол, если я еще от кого-нибудь услышу такое, морду разобью, и вообще, почему никто не видит, что я-то в эту семью принес; а принес он в нее, если и ничего другого, то хотя бы силу свою. Потому что новый отец, пускай он и то накопил, и се накопил, но не приди такой работяга, как зять, то на оплату поденщикам пришлось бы последнюю рубаху отдать. И уж, во всяком случае, пришлось бы мало-помалу землю продавать. Сначала — засушливые делянки, если, конечно, найдется на них покупатель. Тут ведь объявляй, не объявляй, никто их не купит, дураков мало. Люди ведь что скажут: земля эта, то есть земля нового отца нашего молодого мужа, даром им не нужна, зачем им такая дрянная земля, песок сплошной. Конечно, конечно, новый папаша нашего молодого мужа знает, зачем он это делает: денежки загребет за землю и будет на эти денежки жировать. Так вот тебе, накося выкуси. И тогда не останется ему другого пути, кроме как выставить на продажу хорошие земли. А мужики в корчме, что они должны думать: должны они этого человека ненавидеть за его хорошую землю, за то, что есть она у него, хорошая земля, притом много ее у него, — только за это и можно его ненавидеть, потому что не найдется такого дрянного, такого последнего человека, который скажет: мы за то его ненавидим, что дерьмовый он мужик, на него и плюнуть-то неохота, он всех, кто под руку попадет, разоряет, уничтожает, обманывает, чужих жен насилует, — нет, ничего такого про этого мужика нельзя было сказать. Даже наоборот: и в церковь-то он ходит, и помогает вдове своего друга, которая в одиночку растит детей, потому что муж ее, друг нашего нового папаши, вез как-то дрова из лесу на подводе, а подвода возьми и перевернись на промоине — и прямо на него, это уже само по себе вес огромный, а тут еще два кубометра дров, и когда подвода рухнула на мужика, то колесо, как потом вскрытие установило, ноги ему в четырех местах сломало, а секунду спустя бревна, грабовые да дубовые, голову ему размозжили так, что его и не узнать было, и отпевали беднягу в закрытом гробу, потому что не хотела вдова, чтобы люди в таком виде запомнили ее мужа, которого она до того любила, что и после смерти его не могла забыть и связать свою жизнь с другим человеком. Новый отец нашего молодого мужа и зерна ей отвозил, и всегда помогал, если что тяжелое надо было поднять, например, угол курятника, потому что балка там подгнила, и чтобы не стоял курятник перекосившись, подложили под угол, вместо трухлявого дерева, кирпичи. Правда, женщина, которую этот мужик перед новым сыном своим назвал матерью, совсем не рада была, что муж ее такой добрый. Мужа своего она про себя называла проклятым блядуном, а вдову — чертовой потаскухой. И заметив, как много времени они, то есть муж и эта вдова, проводят в исповедальне, сделала вывод, что, видать, в очень больших грехах приходится им признаваться, потому что другие односельчане так долго не исповедовались. А потом и епитимья, которую преподобный на них налагал, тоже продолжалась немало. Никак она не могла мужу поверить, что преподобный лишь потому, что муж ее — человек богатый и должен превратиться в верблюда, чтобы попасть в царство небесное, где врата — такое игольное ушко, в которое верблюд пройдет, а богатый человек нет, — словом, лишь поэтому назначал пятнадцать раз прочитать «Верую», это ведь самая длинная молитва, сама-то она больше трех раз никогда не получала, хотя, собственно, она тоже, по мужу, могла богатой считаться, да к тому же муж еще оправдывался, мол, просто дело в том, что для него это «Верую» всегда было слабым местом, даже в детстве, на уроках закона божия. Ну хоть ты расшибись, ей-богу, ну не лезет мне в голову то, во что я как раз верю, никак не могу разобраться со всеми этими крестными страданиями, воскресением и прочей пакостью, которая там напихана. Жена ему не верила, потому что количество молитв, назначенных в наказание, явно противоречило его словам: как же оно так, если это паршивое «Верую» надо столько раз подряд прочитать! Ее муж не такой идиот, чтобы после стольких повторений молитву не запомнить. Муж отвечал, что не способен он умом следить за тем, что под нос бормочет, и все время получается так: он запнется, и хоть убей, не может вспомнить, что только что говорил, вот бабам хорошо, им-то чаще всего «Пресвятая Владычице Богородице» назначают, это такая бабья молитва, а ни одному священнику в голову не приходит, что это несправедливо по отношению к мужикам. Конечно, эти попы еще тот народец, говорил в таких случаях муж, черт их знает, чего они так хотят бабам угодить, черт их знает, что они там замышляют, когда молодые бабы перед праздниками идут в церкви убираться, никто ведь не рассказывает, что за дела творятся в такие дни в ризнице.
И жена мстила мужу каждый раз, когда он, по его словам, помогал бедной несчастной вдовушке. Вечером, когда он клал уставшую свою руку жене на живот, как раз туда, где ночная рубашка распахивалась немного, она сердито отпихивала ее, да еще и ворчала в темноте, дескать, иди вдовушку щупай. Однако односельчане поведение нового отца нашего молодого мужа воспринимали совсем не так, — наоборот, они его, желая того или не желая, считали человеком порядочным, а много-много молитв, которые ему приходилось творить, лишь подтверждали такое мнение. То есть совсем по-другому они о нем думали, чем его жена. Потому что был он такой человек, о котором любой мог сказать лишь, что порядочный он мужик, или даже — что доброе у него сердце. Вот только, в самом деле, стал он таким крепким и самостоятельным, что, несмотря на такое общее мнение, люди его терпеть не могли, просто из зависти, и никогда не купили бы у него плохую землю. Но когда прижало его и пришлось хорошую землю продавать, да к тому же по сходной цене, мужики сочли, что эту землю надо все-таки у него купить. Если не по чему другому, так хотя бы ради того, чтобы позлорадствовать. Порадоваться: вот вроде и справный мужик, а лишился — ну, пока не лишился, но, может, еще лишится всего, что у него было, и станет, как другие, бедняком. К тому же никто пальцем не пошевелит, чтобы ему в беде помочь, все будут думать: ну да, нищий-то он нищий, а, поди, в банке лежат у него большие деньги, а снимать их он не хочет по скупости, чтобы процентов не лишиться. В общем, все будут спокойно ходить мимо его дома, пускай аж на улице слышно, как он плачет от голода — никто ему горбушку черствую не подаст. Да и как ждать от них помощи, если они сами нищие, сами живут со дня на день, с трудом находя кусок хлеба, чтобы ребенка своего накормить. У кого хватит совести сказать, мол, вот хоть ты, Лайош, пойди-ка отнеси бедолаге, которому так в жизни не повезло, еды немного, вспомни: когда у него была молотилка, он зерно тебе молотил, причем так, за спасибо, потому что ты не мог ему заплатить. Совесть, не совесть, а бесполезно такое говорить, потому что у Лайоша по-прежнему ничего нет, и когда он домой приходит, у него на столе ни шиша, ну, или почти ни шиша. Короче говоря, правильно сделал наш молодой муж, что к жене поселился и тем самым спас тестя от полного разорения, от нищеты, не позволил ему на своей шкуре узнать, до чего же неблагодарны люди.
3
Так что теперь мать нашего молодого мужа бежала ночью уже под окно этого дома, крича: сынок, опять отец твой… И сын снова и снова проклинал ту минуту, когда он не решился совершить побег из части, чтобы изрешетить к чертовой бабушке того, кто был его отцом. Правда, когда он на исповеди признался однажды в этом своем желании, преподобный сказал ему: сын мой, подумай о спасителе нашем, сколько ему пришлось выстрадать, а все-таки он даже среди самых страшных мучений не думал, дескать, вот умру я, вознесусь в царство небесное, и тут ужо я тебя найду, хмырь ты болотный, и морду твою поганую разворочу, и за все с тобой расплачусь, во-первых, за то, что ты на крест меня послал, а во-вторых, за сотворение мира, за все, что ты тут напортачил. Словом, будь же и ты разумным, сказал преподобный, и, стоя перед алтарем на коленях, прочитай пять раз «Верую» и три — «Отче наш», и простится тебе грех твой.
И вот наш молодой муж стоит на коленях, смотрит на резьбу, которая украшает деревянный алтарь. Там изображена сцена, когда Иисус изгоняет торговцев с храмовой площади, тот момент, когда столики перевернуты, товар валяется на земле как попало. Мастер — он откуда-то из провинции был, — который выполнял этот заказ, очень заботился о том, чтобы не только фигуры людей, например, молодой Иисус и скорчившиеся торговцы, но и товары на земле выглядели достоверно, так, как они выглядят на настоящем рынке. Там были всякие корзины, ящики с фруктами, овощами, зелень, одежда. Мастер-столяр знал: такой заказ достался ему в первый и в последний раз в жизни, да и то потому лишь, что не было у общины денег, чтобы пригласить резчика из города,
Когда столяр закончил работу — правда, она не была еще покрыта позолотой, просто чистое дерево, — он аккуратно прибрался на верстаке, прислонил барельеф к стенке и позвал жену посмотреть. При этом он так выпятил грудь, что жена испугалась: еще пуговицы отлетят, ей пришивать придется, а откуда у нее время на это, дел и так по горло, и дети, и в поле работа, родители вон в плохом состоянии, не то чтоб помочь, еще и сами забот требуют. Наверное, из-за всех этих забот она не всплеснула руками, дескать, чудо-то какое, а только сказала что-то в том роде, что, мол, а не надо было бы еще то-то и то-то?.. Что именно ей там не хватало, столяр не запомнил, в памяти у него осталась только горечь, которую вызвали эти ее слова. Очень было ему больно. До того, что захотелось взять топор да всадить в картину, в самую середину, в самую рожу Иисусу, который там ходит перед несчастными торговцами петухом, еще бы, ему-то что, он-то знает, что будет воскрешен и взят на небо, а торговцы одно знают: им товар надо продать. В общем, раздребеденить ко всем чертям это надутое божье лицо, — но не мог он этого сделать, потому что получил уже за свою работу задаток, и он, как всякий мастеровой, был реалистом и знал, где граница, которую нельзя переходить. Мелькнула, правда, у него мысль, что в эту глупую бабу, в нее надо бы топор всадить, или взять резец и воткнуть ей меж ребер, а не картину гробить, над которой он столько работал… Но — взял он себя руки. Хоть никто ему не сказал потом: знаешь, столяр, правильно ты все-таки поступил, баба-то ведь она неплохая. И правда, сколько сил она потратила на детей, которые были и его, столяра, детьми, и один из которых стал потом дедом нашего молодого мужа, который теперь стоял на коленях перед барельефом. А поступи он по-другому, никто бы ему не сказал и обратное: мол, заслужила чертова сука такой конец, так и надо было с ней обойтись, — нет, скорее говорили бы люди, эх, мол, что от него, столяра этого, было ждать, давно ведь известно, что у него мозги набекрень, что упертый он, что к людям недобрый, и вспомнили бы случаи, например, из его детства, что он и тогда уже такой был, братишек-сестренок своих лупил, а с другими детьми соглашался играть, только если он будет командовать. Все бы тут всплыло на свет божий, а главное, такие вещи, которые подтверждают, что набросился он на эту святую женщину из-за дурного своего характера, ему бы радоваться на нее, за то, что она до сих пор терпела его тиранство, принимала его таким, как есть, готовила, обстирывала его, и пусть не каждый раз, когда ему хотелось, но часто, по крайней мере, по ее словам, чаще, чем другие жены, допускала его к себе. Словом, в конце концов и жена столяра, и барельеф уцелели. Так что теперь, спустя двести лет, барельефом этим все еще можно любоваться, и наш молодой муж как раз этим и занят, пока стоит на коленях перед алтарем после исповеди и бормочет молитвы, автоматически, потому как — кто там думает про то, что там, в этих молитвах, и если верую, то во что. Никто же не думает про веру, когда говорит «верую», начиная молитву, а думает только, если вообще думает, что «верую» — это просто слово, которое ничего не значит, а просто означает название молитвы. Так же как у каждого отдельного человека есть имя, каждого зовут так-то и так-то, чтобы не затерялся он в мире, или, если тебя кто позвал, то туда не оборачивалась бы куча других людей, а оборачивался ты один. Так что стоял наш молодой муж на коленях и бормотал: верую в Творца неба и земли, видимого же всего и невидимого, в Бога истинного от Бога истинного, рожденного, не сотворенного, бормотал — и в это время рассматривал картину, и сейчас пока еще не обратил внимания, что там, в уголке, изображен еще и солдат, и он как раз собирается пойти и остановить этого ненормального еврея, который опрокидывает столики торговцев. Но солдат, видно, все-таки застрял где-то в уголке его сознания, и хотя наш молодой муж, стоя перед алтарем на коленях, вовсе про него не думал, однако этот солдат, вырезанный из дерева, ухитрился пробудить у него, именно здесь, перед алтарем, когда он в третий раз бормотал «Верую», совсем не соответствующую месту и времени мысль: и как же это я не прикончил его, когда был солдатом, почему не сделал этого? Наш молодой муж прямо-таки принялся было бичевать себя за то, что не стал убийцей, но тут ему, как тому столяру, пришло в голову, что никто ведь не стал бы вспоминать о нем как о человеке, который, хотя и отважился на убийство, таким путем остановил обезумевшего зверя, — нет, все бы говорили о нем, что он — отцеубийца! И потом долго бы спрашивали у тех, с кем он вместе работал: а вы не боитесь, что он в один прекрасный момент взмахнет кайлом и размозжит вам череп, так что мозг у вас брызнет в разные стороны?
Сынок, кричала под окном мать, сынок, и еще — что перину она на крыльце бросила, и еще — помоги, сынок! Ну, все, хватит, сейчас пойду и кишки ему выпущу, взревел молодой муж в уши жене, тихо лежащей в постели, и в уши сынишке, лежащему в своей кроватке; жена и сын затаились в темноте, словно убранные на ночь инструменты, и этот крик проявил из тишины уши, пробудились и другие части тела, сначала голова, потом глаза, потом рот, шевельнулись губы. Малыш, правда, пробормотал только: я боюсь, а жена сказала: впусти мать, постелем ей на кухне, на диване. Морду разобью этой скотине, сказал молодой муж, уже выйдя на улицу, матери, даже не вспомнив, что говорил ему в церкви преподобный насчет «разобью морду хмырю поганому», но пока мать уложили и он наконец смог пойти, чтобы расправиться с хмырем болотным, тот уже лежал на кровати и спал, громко и тяжело храпя, и пол вокруг был весь заблеван, да и кровать тоже. Мой отец, подумал наш молодой муж, это — мой отец, и почему он такой, ведь мог бы жить как люди, ну да, у него все отняли, но есть же пенсия, на нее худо-бедно прожить можно, есть огород какой-никакой, возились бы на нем с матерью, и было бы у них самое необходимое, а если его даже на огород не хватает, как бы он с полем-то управлялся?
Смотрел он на этого жалкого, беспомощного человека, погруженного то ли в сон, то ли в беспамятство, словом, в ту холодную пустоту, в которую хмель погружает человеческий мозг. И представилось ему, что мужичонка этот, его родной отец, тащится по пустыне — а что его голова, если не пустыня? — чтобы найти где-то, неведомо где, одинокую сирую душу, куда его, может, пустят. Идет отец, как Христос в пустыне. И не видит нигде ни дома, ни огонька, вокруг — только голая пустыня, за каждой новой верстой — только пустыня. И пожалел наш молодой муж своего отца, этого одинокого скитальца, и не поднял на него руку, не поднял на него увесистую дубинку, которую схватил, только войдя в калитку и взвесив ее в руке: годится ли она, чтобы размозжить поганую башку этому подонку. Он лишь сказал: ухожу я от тебя, ухожу окончательно, отныне не отец ты мне, сойду я с того пути, на который ты меня поставил, и не возьму с собой ничего, даже памяти о тебе. Вот что сказал он про себя, и трудно его осуждать за это: ведь человек этот, его отец, давно уже бросил его, еще в те времена, когда он был малышом и когда мать сказала отцу, что не хочет больше с ним спать. Тогда в душе отца надорвалось что-то; может, сама душа…
Как же смогу я любить свое дитя, — спросил тогда отец, почти плача, — ведь люблю я его через тебя. Но жена повторила только, что она устала и что она, конечно, его понимает, но у каждого своя беда, и что все это, ей-богу, неважно, просто такова жизнь, и это значит только, что они уже в возрасте и, как ни крути, а устаешь от этого дела. Она уже давно устала. Для мужа, конечно, это было совсем не так, он не согласен был, что это ничего не значит. Для него это изменило весь мир, причем изменило в том смысле, что он теперь был как бы сам по себе, один, а все другие, остальные — вместе. С того момента он и жил один, и даже сын теперь вроде не был сыном ему, оставил он сына и сказал: страдай, отныне это твой удел. У каждого свой крест, подумал, может быть, он, или что-нибудь в таком же роде, как тот отец из той знаменитой сказки, который первым произнес эту фразу, когда единорожденный сын его терпел муки на кресте и взывал к нему о помощи, но не кричал, мол, ты подонок и садист, а молил, зачем ты оставил меня, отче, потому что не мог он этого понять, а отец ответил на это: каждому — свой крест. Так было и с нашим отцом, столяром, который так же думал о своем сыне, а считать родными и близкими способен был только свои столярные инструменты, которые ложились ему в руку так же ладно, как женская грудь, без остатка заполняя ладонь.