Парижские тайны
Шрифт:
Жанна, вздохнув, вытерла слезы.
— Что касается моего дела,– продолжал Гобер, — то под вечер я подходил к Отею совсем обессиленный: хотел войти в Париж ночью; уселся подле живой изгороди, чтобы отдохнуть и подумать о будущем. Размышляя, уснул; какой-то шум разбудил меня; уже стемнело; я прислушался... оказалось, по дороге, за изгородью, идут мужчина и женщина. Он спрашивает: «Ты думаешь, нас могут обворовать? Разве мы не оставляли дом без присмотра?» — «Да, но у нас в комоде тогда не хранилось сто франков», — ответила жена мужу. «А кто об этом знает, глупая», — возразил муж. «Ты прав», — сказала она, и они удалились.
— Бог ты мой, да говори же!
— На спину полевого сторожа, который в это время возвращался в деревню.
— Боже мой!
— Луна взошла; он меня заметил, когда я лез через окно, и схватил. Такой парень, как он, мог бы повалить десять таких, как я... Я слишком труслив, чтобы оказать сопротивление. Чулок был у меня в руке, он услышал звон монет, схватил его и положил в свою сумку, а меня заставил идти с ним в Отей. Мы прибыли к мэру в сопровождении жандармов и мальчишек, затем вернулись к дому и стали поджидать хозяев. Они вернулись, дали показание... Не было никакой возможности отрицать, я во всем сознался и подписал протокол; мне надели наручники, и марш...
— И вот ты опять в тюрьме... быть может, надолго?
— Послушай, Жанна, не хочу обманывать тебя, дорогая, лучше уж скажу тебе сразу...
— Что еще такое, о боже!..
— Подожди, не волнуйся!
— Говори же!
— Так вот, речь идет теперь не о тюрьме!
— А что?
— За воровство ночью, со взломом, за то, что влез через окно в жилой дом, — я рецидивист... Адвокат мне объяснил, получу пятнадцать либо двадцать лет каторги и буду выставлен к позорному столбу. Это точно как в аптеке.
— На каторгу! Но ты такой хилый, ты умрешь там, — рыдая, воскликнула несчастная женщина.
— А если бы я стал работать на фабрике белил?
— Но каторга, боже ты мой, каторга!
— Это тюрьма на открытом воздухе, придется ходить в красной куртке вместо коричневой; и потом, я всегда горел желанием видеть море... Разве мне подходит быть парижским ротозеем, а?
— А позорный столб... несчастный!.. Стоять там среди презирающей тебя толпы... О боже мой, дорогой брат!
И несчастная вновь разрыдалась.
— Ладно, Жанна, будь умницей... надо потерпеть только четверть часа, притом, кажется, сидя... К тому же разве я не привык видеть толпу? Когда показывал фокусы, вокруг меня всегда была куча народа, представлю себе, что я фокусник, а если станет невтерпеж, то закрою глаза, и мне будет казаться, что никто меня не видит.
Рассуждая с такой развязностью, несчастный не пытался проявить циничную бесчувственность
Человеку, привыкшему к тюремным нравам, у которого всякий стыд неминуемо потерян, каторга действительно представляется лишь сменой обстановки, сменой куртки, как с ужасающей правдивостью говорил Гобер, это лишь «куртка другого цвета».
Большинство арестантов центральных тюрем даже предпчитают каторгу, их влечет шумная жизнь, которую там ведут осужденные, они часто готовы совершить даже убийство, чтобы попасть в Брест или Тулон. Это понятно, и до каторги их труд был таким же тяжелым.
А условия труда честных портовых рабочих — тот же ад. Они начинают и кончают работу в те же самые часы; а логово, в котором отдыхают от непомерной усталости, порой бывает не лучше, чем казарма ссыльного.
«Но они свободны!» — возразят мне.
«Да, свободны... один день в неделю!.. воскресенье — отдых, как и у арестантов».
«Но они не чувствуют стыда, позора?»
А что такое стыд, позор для отверженных, которые ежедневно закаляют душу в адском горниле, которые проходят через все стадии подлости в этой школе, где они взаимно влекут друг друга к гибели, где наиболее опасные преступники считаются наиболее уважаемыми людьми?
Таковы последствия современной системы наказаний.
Многие преступники охотно идут в тюрьму! Каторги... добиваются!..
— Двадцать лет неволи. Боже мой! Боже мой! — повторяла бедная сестра Гобера.
— Успокойся же наконец, Жанна, мне дадут столько, сколько я смогу выдержать; я слишком слаб для исполнения тяжелых работ. Если там не будет, как в Мелене, фабрики игрушек, мне дадут легкую работенку, например, в больнице, я ведь покладистый человек, добрый малый, буду рассказывать, как рассказываю здесь, и заставлю начальников и товарищей уважать меня, тебе я пошлю разрисованные кокосовые орехи и соломенные шкатулки для племянников и племянницы. Что поделаешь, бутылка открыта — надо пить.
— Написал бы хоть мне, что приезжаешь в Париж, я попыталась бы тебя приютить, бездомного.
— Черт возьми, я, конечно, собирался пойти к тебе, но хотел явиться не с пустыми руками, кстати, вижу, что ты тоже живешь не ахти как. Да, а что твои дети, муж?
— Не говори мне о нем
— Все бражничает? Жаль, ведь он неплохой работник.
— Много горя доставил мне... поверь, у меня хватает своих бед, а тут еще твое несчастье...
— А что муж?
— Три года, как он покинул меня, продал все домашние вещи, оставил меня и детей без гроша... Соломенный тюфяк — вот вся наша мебель.
— Почему ты мне не дала знать?
— Не хотела тебя огорчать.
— Бедная Жанна! Как же ты живешь с тремя детьми?
— Да, хлебнула горя; работала сдельно бахромщицей, изнемогала совсем, соседки помогали, смотрели за детьми, когда я уходила; а потом, хоть мне и не везло, улыбнулось счастье, да не удалось им воспользоваться, муж помешал...
— Что такое?
— Фабрикант-басонщик рассказал одному клиенту о моем муже, который оставил меня без гроша, продал всю домашнюю утварь, что я работаю из последних сил, чтобы вырастить детей; однажды, возвратившись домой, вижу, появилась хорошая кровать, мебель, белье — все это сделал добрый клиент фабриканта.