Пароход Бабелон
Шрифт:
Он смотрел на проходящих мимо женщин и сравнивал их с княжной Уцмиевой.
Княжна выигрывала с большим отрывом. Но женщины, на которых он смотрел, не становились от этого хуже.
«Весна… Завтра будет лучше. А послезавтра – еще лучше».
Керим стоял на углу дома с толстяком в кремовых штиблетах и о чем-то говорил на местном наречии. Толстяк был чем-то недоволен, и Керим успокаивал его как мог.
Когда они увидели Ефима, толстяк высоко задрал небритый подбородок. А стоило Ефиму почти поравняться с ними, скривил
– Мир дому твоему. – Ефим едва заметно наклонил голову.
– Мой дом – твой дом. – Керим приложил к груди руку в ответ.
А толстяк ничего не сказал. Сплюнул снова и отвернулся.
– Вроде я за собой черного кота не привел, – заметил Ефим, однако толстяк с Керимом не поняли его.
Во дворе возле тандырной печи возилась старуха. Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Ефиму подумалось, что смотреть на стариков – все равно что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь: история их жизни обязательно забудется и, как только забудется, – повторится вновь, и сами они повторятся, только носить будут другие имена.
Старуха – призрак любви тысячелетний давности – вытащила из печи круглую лепешку в леопардовых пятнах, обернула в полотенце и протянула Ефиму. Он поблагодарил ее, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.
Такого хлеба он никогда и нигде не ел.
– Спасибо, мать. Ты просто волшебница.
– Керим, ай Керим, – позвала просто-волшебница.
Тот притащился, ковыляя. Сказал, чтобы Ефим хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой утром был.
– Пойдет, ага?
– Еще как. А кто все-таки тот человек, Керим? – решил опять спросить Ефим.
– Ай, ага, не спрашивай, да. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.
Пока Ефим ждал Керима с его бакинской яичницей, он успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы.
Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Обвязал их черной ниткой.
Отошел, окинул довольным взглядом меченную им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал из нее несколько листов.
Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой чугунной сковородке.
– Яйца свежие, сураханские. Когда ешь, птенца чувствуешь. Правду говорю, э…
Ефим вспомнил, как мать всегда с повышенной внимательностью смотрела на разбитые яйца: не дай бог, заметит красную точку – завязь жизни, сразу же все содержимое миски передавалось Дуняше: «Возьми себе».
– Разве хорошо, когда птенца чувствуешь? – А сам подумал: неплохая деталь, ее бы куда-нибудь в роман вставить для убедительности.
– Разве плохо, ага?
«В самом деле, чего это я?!»
Ефим ел быстро, почти не отрывая взгляда от карты. Потом поставил пустую тарелку на самый угол стола, как это делают трудяги в заводских столовых, и, сбросив хлебные крошки так, чтобы они
С недовольным, перекосившимся лицом начал отрезать от листов по кусочку, вклеивать их на новые страницы, выводил поверх вклейки тоненько пером, а после – подтягивал стрелочками набухшие словами облака: это сюда пойдет, а это уйдет в начало следующего абзаца.
Затем писал в тетрадке, купленной сегодня, перепечатывал написанное на машинке, стараясь сохранить то чувство, которое настигло его в почтовом отделении.
Случалось, не трогал в рукописи ничего, только улыбался про себя или щурился сильно, обращаясь внутренним взором в то далекое прошлое, о котором шло повествование.
Он и вправду столько раз рассказывал эту историю, что теперь нужно было просто отобрать ее наилучшую редакцию.
Глава вторая
Войцех
В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую.
Подавленные огромной тратой сил, армии двух фронтов – Западного и Юго-Западного – отступали на восток, который пока что ничем особенным от запада не отличался.
Вот уже несколько недель ходили упорные слухи о возможном перемирии, но точных сведений покамест не было ни у кого.
Все чаще случались массовые дезертирства, остановить которые у командования не было возможности, фронты растягивались на штабных картах, армейские соединения отрывались друг от друга на непозволительные расстояния, бесконечными переходами вдвигаясь в осень, принимаемую многими за конечную цель.
Все той осенью, полной трагических событий и таких же предчувствий, было «как в последний раз», но все, конечно, не расставались с надеждой на «светлое будущее», ради которого торопились принести «последнюю жертву». Однако выходило так, что жертвами – и отнюдь не последними – оказывались либо ближний твой, либо ты сам. Переход из одного мира в другой не имел более не только врат, но и хоть какой-то разделительной черты.
Ходовым оправданием этого насилия над человеческой природой было «отстаивание правды», но, как это случается к концу почти всякой военной кампании, вдруг почему-то оказывалось, что правда у каждого своя, а общее – «все равно, жить или умереть».
Но если все-таки жить, задавались вопросом в Варшаве и в Москве, – кому, как и где? Ясно же, что так, как раньше жили, не получится: все направлено в русло мировой революции, потревожены законы планет, старые миры сталкиваются с новыми и, раздавленные ими, прекращают свое многовековое существование, а былые их черты немедленно затираются с опрометчивой насмешкой.
У того, кто в разведке, взгляд низкий, к земле прибитый, и нет в разведке ни звезд, ни зверя, ни человека. Один гулкий пульс на запястье руки, сжимающей оружие. Ты – усеченная душа с оружием в руке. С виду ты – тень, на деле – фанатик, которого потеряли из виду. А еще ты – убийца. Не безжалостный, но… холодный и расчетливый.