Пассажир «Полярной лилии»
Шрифт:
Внешне все по-прежнему. В девять мой отец входит в контору господина Майера. Ключ у него. Он остается доверенным служащим, знает шифр от сейфа, который сам и запирает по вечерам.
А Вердье — обычный служащий, пошловатый, шумливый балагур. Он частенько ошибается в расчетах. Еще чаще ему приходится просить совета у других. Но Вердье получает сверх оклада до трех сотен франков в месяц, а мой отец не больше пятидесяти.
Мама возмущается:
— Не понимаю! Такой пошляк, и глупей тебя, и образование так себе, а вот…
Отец все так же безмятежен.
— Тем лучше для него! Разве нам на жизнь
— Говорят, он пьет…
— Что вне стен конторы, то меня не касается.
Я убежден, что контора для моего отца всегда звучит с большой буквы. Он любит огромные конторские книги и когда, легонько шевеля губами и водя пальцем по колонкам цифр, производит подсчеты, глаза его теплеют. Считает он, по мнению сослуживцев, с нечеловеческой быстротой. Кроме того уверяют, что он никогда не ошибается. И это не пустые слова, а дань восхищения.
— Ну, Сименону счетные таблицы ни к чему!
Мой отец в сорок лет радовался всякий раз, когда отпирал дверь конторы и открывал свой гроссбух.
— Скажите, господин Сименон, допустим, я увеличу на пятьдесят тысяч франков страховую сумму и построю гараж со складом горючего…
Я думаю, в такие минуты его ощущения были сродни радости записного краснобая, которого попросили что-нибудь рассказать. Секунда, не больше, на размышление — легко, с улыбкой, ни клочка бумаги, ни счетов — ничего. Затем уверенным голосом называется цифра. И можете проверять сколько угодно — все окажется верно, с точностью до сантима. Вот потому-то, мой милый Марк, твой бедный дед был счастливым человеком. Счастливым в семье, которую он считал как раз по себе; на улицах, где никому не завидовал; на службе, где чувствовал себя первым.
Думаю, что каждый день приносил ему часа полтора полного счастья. Это начиналось в полдень, когда Вердье, Лардан и Лодеман разлетались, как голуби, выпущенные на волю.
Отец оставался один, потому что контора работала без перерыва с девяти утра до шести вечера. Он сам выговорил себе это дежурство, которое вполне мог доверить другому. Посетители приходили не так уж часто. И контора принадлежала ему одному. У него в пакетике был намолотый кофе. Он ставил воду на печку. Потом у себя в углу, подстелив газету, неторопливо съедал бутерброд, запивая кофе. Вместо десерта — работа потруднее или пощекотливей, требующая спокойствия. Я часто заходил к нему в это время, чтобы попросить денег по секрету от мамы, и видел, что он даже снимал пиджак. Так, в одной рубашке, он чувствовал себя совсем как дома!
В половине второго его ждало еще одно изысканное удовольствие. Сослуживцы возвращались на работу — наевшиеся, вялые. Теперь и он шел навстречу потоку служащих, спешивших с перерыва. Шел домой, где на конце стола его поджидал особый завтрак, который готовили для него одного, с непременным сладким блюдом.
И когда он возвращался обратно, на улицах уже не было служилого люда. Те, кто сидит в конторах, не знают, как выглядит город в три часа пополудни, и я уверен, что в это время улицы нравились моему отцу больше всего.
Что до меня, то несмотря на мамины слезы, — в том, что молоко у нее недостаточно жирное, она винила себя, — доктор Ван дер Донк прописал мне детское питание «Сокслет».
Дом на улице Леопольда был холодный, квартира темноватая. Жить на
Здесь поселяются случайно, не навсегда, либо за неимением лучшего, либо поближе к работе. Целыми днями — громыхание трамваев и безымянная толпа на тротуарах.
Я все время болел. Вечно был «зеленый», по выражению моей бабки. Все, что съедал, тут же из меня извергалось. Я не спал и плакал. А маме некуда было деваться, чтобы успокоить нервы, — она же не ходила в контору. У нее не было никакой отдушины, никакого просвета на горизонте. Сестры ее тоже были слишком заняты, чтобы ее навещать. Невесткам не было до нее никакого дела. Валери и Мария Дебёр по десять часов в день проводили в «Новинке».
В те времена еще не было складных детских колясок. Мой экипаж стоял на первом этаже под лестницей, и чтобы спуститься в погреб, приходилось всякий раз его отодвигать. У госпожи Сесьон не хватало духу высказать свое неудовольствие маме, отцу — тем более; она побаивалась его — вероятно, за высокий рост. Но раза два-три в день в коридоре раздавался ее вопль:
— Опять эта коляска! Надоело! Повернуться из-за нее негде, а им хоть бы что.
Мама приоткрывала дверь, выслушивала, потом ударялась в слезы. Пухленькая, белокурая, кудрявая, мама напоминала поющего ангела у ван Эйков [10] . Но вся была сплошной комок нервов.
10
Имеется в виду одна из фигур так называемого «Гентского алтаря», запрестольного складня в церкви святого Бавона в Генте (Бельгия), состоящего из ряда картин и созданного нидерландскими художниками Хубертом (ок. 1370–1426) и Яном (ок. 1390–1441) ван Эйками.
— Послушай, Дезире, нам просто необходимо…
Отец, сидевший с вытянутыми ногами у огня, не замечал, что я «зеленый». По вечерам на улице Леопольда бывало не так шумно. Про громыхание трамваев он говорил:
— Так даже веселей.
А про госпожу Сесьон:
— Пускай себе кричит. Тебе-то что?
Переехать в другой дом, в другой квартал, сменить обстановку, зажить по-новому — без этих витрин, без полицейского, вечно торчащего на одном и том же месте в одни и те же часы…
А он был привязан к коричневому пятну на обоях, и к царапине на дверях, и к солнечному зайчику, который дрожал на мраморе умывальника, когда он брился по утрам.
— Почему ты думаешь, что в другом месте нам будет лучше?
— Ты настоящий Сименон, — огрызалась мама.
Знаешь, малыш, у тебя уже сейчас проглядывает та же привязанность к окружающей обстановке, что и у твоего деда!
Чтобы ему со своим небольшим семейством перебраться через мост и поселиться на улице Пастера (расстояние в какой-нибудь километр!), твоей бабке пришлось, катя перед собой мою бордовую коляску (цвет бордо — сама изысканность!), пуститься на свой страх и риск на поиски новой квартиры.