Пассажир «Полярной лилии»
Шрифт:
— Хозяин гостиницы не позволит его держать.
Ты смирился с тем, что пес погостит у тебя только во время завтрака, а потом ты отведешь его домой.
Я ушел, а ты остался один в холле вместе со старым псом. Через несколько минут я услышал, что ты карабкаешься по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; потом ты долго переминался с ноги на ногу перед дверью, прежде чем войти. Выражение лица у тебя было какое-то странное, недетское, я тебя никогда таким не видел.
— Папа! Скорее уведи собаку…
Я видел, что ты удерживаешься от слез ценой героических усилий. Что случилось?
— Позавтракаем
Надо его увести прямо сейчас.
На лице у тебя — настоящая, недетская тоска. Ты уцепился за меня, начал теребить за руку, пряча глаза.
— Пойдем! Ну пойдем скорее.
Зов о помощи.
— Ты же сам радовался, что тебе разрешили часок-другой с ним побыть!
— Пойдем скорее! Надо его увести.
Когда пришла Буль и хотела объяснить мне, что случилось, ты попытался ее удержать. Буль плакала, не скрывая слез: она слышала, как ты говорил сам с собой на каждой ступеньке. То, о чем ты не хотел мне рассказать, произошло у нее на глазах.
…Пес растянулся у камина, а тут пришел хозяин и пинком вышвырнул его за дверь. А он не понимал, что случилось, и смотрел на тебя, а потом уселся ждать за порогом.
— Пойдем скорее, папа! Скорее!
Ты потащил меня за собой, и мы отвели пса. Дорогой ты старался на него не смотреть. Может быть, ты, сам того не понимая, испытывал перед ним стыд за всех людей. Это, наверно, первое взрослое горе в твоей жизни. Тебе скоро шесть, через четыре месяца, как сам ты любишь уточнять. А мне в будущем месяце стукнет сорок два.
И вот сегодня на душе у меня кошки скребут, а все из-за того, что в пустяковом споре, в застольной болтовне я за словами как будто уловил враждебность, направленную именно на меня.
В моем возрасте пора бы уже усвоить, что по нынешним временам разница во мнениях вызывает ожесточение спорящих и, как правило, такие споры добром не кончаются.
Мы говорили о том, что будет завтра, послезавтра, и неизбежности нового, решительного перераспределения так называемых благ.
Я защищал в разговоре маленьких людей, рабочих, и напомнил, что им потребовалось чуть не столетие борьбы, чтобы на заводах был отменен труд детей, и то лишь до десяти лет, а рабочий день в шахтах был ограничен двенадцатью часами. Так неужели эти люди будут довольствоваться в наши дни теми уступками, на которые идут хозяева из страха перед ними?
На трудовой люд ополчилась одна женщина, учительница, сама вышедшая из народа. Она живет у нас в гостинице уже несколько недель и до вчерашнего дня расточала нам сплошные любезности.
И вдруг ее ненависть — иного слова не подберешь! — прорвалась наружу, видимо, против ее воли. За что? Понятия не имею. Ненависть к женам рабочих — они, мол, бьют баклуши целыми днями, пока она в школе мучится с их детьми; ненависть к рабочим, напивающимся после шахты или цинкоплавильной печи; ненависть к их немытым, а подчас и распущенным детям, которых ей доверили; и, конечно, ненависть ко мне.
Надеюсь, тебе понятно? Она ненавидит как тех, кто ниже ее, так и тех, кто выше. Первых она презирает, вторым завидует.
Я, с ее точки зрения, принадлежу ко второй категории. Она считает, что я много зарабатываю, поскольку не трясусь над каждым грошом.
Поначалу она прониклась ко мне почтением, потому что писатель с ее
Но пожив с нами бок о бок, она разглядела, что я самый что ни на есть обыкновенный человек, такой же, как другие. Очевидно, я показался ей вполне бесцветной личностью.
А чем она хуже?
И вот вдобавок этот заурядный тип осмеливается защищать рабочих! И признается, не краснея, что вышел из народа, из самой простой семьи, в которой знали, что такое голод.
— Ну что ж! Надеюсь, этот ваш коммунизм позволит вам вернуться в лоно народа и вы от этого только выиграете, потому что окажетесь наконец-то на своем месте.
Вот и все, сынок. В общем-то и говорить не о чем — о такой ерунде даже не расскажешь друзьям. А мне от этого было почти так же больно, как тебе, когда хозяин захолустной гостиницы выгнал пинком на улицу старого пса.
Тебе пять с половиной, а мне сорок два. Ничего, привыкнешь со временем ко всему. Хотя должен тебе сегодня сознаться, что я до сих пор так и не привык…
Спокойной ночи, сын!
Порт туманов
1. Кошка в доме
Когда около трех часов дня они уезжали из Парижа, скупое осеннее солнце освещало толпы прохожих на улицах. Потом, ближе к Манту, в купе зажгли свет. После Эврё за окном совсем стемнело. Теперь сквозь запотевшие стекла виден только густой туман, окружающий железнодорожные огни с их размытым ореолом.
Мегрэ устроился поудобней в углу купе, откинулся на спинку сиденья. Сквозь полузакрытые веки он машинально наблюдает за двумя сидящими напротив пассажирами, так непохожими друг на друга. Капитан Жорис спит. Парик съехал набок, обнажив изумительно голый череп, костюм измялся. А Жюли, сложив руки на сумочке из искусственной кожи, под крокодила, неподвижно глядит в одну точку, стараясь, несмотря на усталость, делать вид, будто думает.
Жорис! Жюли!
Комиссар уголовной полиции Мегрэ привык к тому, что в жизнь его вихрем врываются незнакомые люди, целыми днями, неделями, а то и месяцами требуют, чтобы ими занимались, а потом снова исчезают в безликой толпе. Размеренный стук колес сопровождает его мысли, одни и те же в начале каждого нового дела. Каким-то оно окажется на этот раз: увлекательным или не слишком, трагическим или попросту мерзким?
Мегрэ поглядывает на Жориса, чуть заметно улыбаясь. Занятный человек! На набережной Орфевр его целых пять дней так и называли «этот человек» — выяснить имя не удавалось.