Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
Не может быть, чтобы Бовенкамп был ее отцом, размышлял он, наблюдая за парнишкой, который бегал по саду, размахивая трещоткой, как тибетский отшельник своим молитвенным колесом. Дирке, наверное, крутила любовь с каким-нибудь облинявшим цыганом, альбиносом. Тьфу! Тьфу!
Облокотившись о край подоконника, он высунулся еще дальше и увидел у изгороди вишенника, куда вела глубокая колея от телеги, обоих сынишек Бовенкампа. Во что они играли, он не знал, да и не любопытствовал. Но вели они себя очень странно. Одетые в синие рубашечки, они повисли на заборе, свесив головы вниз. Стоявшая неподалеку крестьянская девчонка таращила на них глаза и почесывалась под мышками. Мальчуганы висели на заборе, как марионетки, которые уже закончили представление, но где-то под открытым небом им еще продолжали хлопать.
Кохэн вспомнил о своих сыновьях, которые под чужими именами жили у чужих людей. Откинувшись назад, он сосчитал до десяти, потом до двадцати и опять поглядел в сад. Мальчуганы все еще висели на заборе так же неподвижно, а девчонка все еще на них смотрела. Чесалась ли она в том же месте, что и прежде, он не знал, и знать ему было ни к чему. Между тележными колеями взад и вперед прыгала прирученная мальчиками ворона, чернее черного,
У Кохэна был больной желудок, и он страдал не столько от тяжелой крестьянской пищи, на которую остальные подпольщики накидывались с жадностью, сколько от больших промежутков между едой. Летний день тянулся особенно долго, коров доили очень поздно, а потому и за ужин садились с большим опозданием. Дома он привык есть каждые два часа, а здесь приходилось полдня поститься, потом, сильно проголодавшись, он набивал себе желудок кашей с салом и хлебом. Когда садились за стол, на его лице, круглом и лукавом, появлялось выражение обиды, что, впрочем, не было вызвано только лишь распорядком дня на ферме. Чувствовал он себя в этой маленькой общине вполне сносно, никто не относился к нему плохо, разве что фермерская дочка Мария, да и то по его же вине, из-за колких его замечаний. Но, будучи сыном банкира, отпрыском людей оборотистых и себе на уме, он старался всегда и во всем, как в шахматной игре, иметь на два хода фору, и лучшего средства для этого, чем юмор, он не знал. Остроты его были рассчитаны на тех, кто скрывался на ферме с ним вместе, ибо только они понимали, что это анекдоты, которые должны вызывать смех. Бовенкамп, его жена Дирке, конюх Геерт и прочий деревенский люд не были способны уловить соль этих шуток, зато на них охотно откликались всегда готовые посмеяться Мертенс, Ян ин'т Фелдт, Грикспоор и Ван Ваверен. Его анекдоты о Гитлере, Геринге и Геббельсе были слишком дороги его сердцу, чтобы рассказывать их деревенским остолопам, но, как ни странно, анекдоты эти приходили ему на ум только за столом, и он не мог не рассказывать их, унижая самого себя с каким-то садизмом, с какой-то автоиронией, с каким-то добровольным самоуничижением.
Не считая детей, их было девять в этой летней кухне. На стенах висели изречения из Библии и олеографии, а также мандолина хозяйского сына, который выучился на ней играть на военной службе. Когда он был в отпуске в последний раз, он оставил мандолину дома, слишком она красивая и дорогая, чтобы держать ее в казарме, к тому же к нему вечно приставали, чтобы он аккомпанировал, когда запевали нацистские песни, будь они трижды прокляты.
В синих с желтым комбинезонах, против которых Схюлтс неоднократно протестовал, так как крестьяне такую одежду не носят, нелегальные сидели в ряд: Мертенс, служащий Бюро по распределению продовольственных карточек, единственный среди них, кто мог бы сойти за интеллигентного человека, блондин с томными глазами, любивший повторять свою мысль по три-четыре раза, с паузами не потому, что он был тугодум, а наоборот, потому, что он привык в промежутках размышлять о чем-то еще; рослый белобрысый Грикспоор, еще совсем юнец, словоохотливый и любознательный паренек, большой любитель возиться с механизмами; рыжий Ван Ваверен, лучше других справлявшийся с крестьянскими работами; Ян ин'т Фелдт, уроженец Индонезии, а потому меньше других приспособленный к фермерскому труду, стоял в это время на часах на дамбе, и его должны были сменить еще до конца ужина. Рядом с Ван Вавереном сидел фермер Бовенкамп, невысокого роста, с красными склеротическими прожилками на лице и словно вдруг выскочившим вперед ястребиным носом; его жена, бесцветная, бледная, с неподвижным взглядом, в очках; двое сынишек фермера, конюх Геерт, вечно чихавший, добродушный и не слишком умный парень с редкими каштановыми волосами и плохими зубами; скотница Яне и, наконец, у самой плиты — дочь Бовенкампа Мария, в которой, считал Кохэн, есть мадьярская кровь. В этой светловолосой пухлой девушке, пожалуй, даже было что-то от цыганского табора, а толстые губы почти всегда раскрытого рта говорили о чувственности и об отсутствии ума. Белобрысые ресницы придавали ее глкзам сонное выражение. Благодаря высоким скулам и красной косынке, которую она обычно надевала по воскресным и праздничным дням, она вполне могла сойти за иностранку, если бы не ее отвратительный местный диалект и такие невыносимые для Кохэна выражения, как «ужели» вместо «неужели», и вдобавок характерная походка жительницы глинистой местности. Типичная немецкая Венера Падемийская, но с весьма значительной славянской примесью, что не мешало девяти из десятка встречных мужчин оборачиваться и смотреть ей вслед. Этому десятому стоило посочувствовать. Таким достойным сочувствия десятым Кохэн считал себя.
После молитвы Кохэн позволил себе выступить со своим первым анекдотом о Гитлере, Геринге и Геббельсе. При этом вид у него был такой страдальческий, какой только может быть. Он старался привлечь к себе всеобщее внимание, хоть и обращал свои слова к Бовенкампу.
— Знаешь, Яп, какую я сегодня слыхал забавную историю про Гитлера? — Кохэн был единственный, кто называл фермера по имени, хотя последнему это не очень нравилось. — Случилось это на всемирной выставке; был там Черчилль, но он вскоре ушел. А Гитлер походил-походил, все осмотрел, что-то про себя бормотал, а потом стало ему скучно и захотелось найти себе компанию. И он подумал, хорошо бы, если б Геринг здесь был, а Геринг тут как тут. «Эй, Герман, какими судьбами?» То да се, а Геринг и говорит, что скучно ему, потому что он не знает, куда Геббельс девался. «Ладно, — говорит Гитлер, — пойдем искать его». И они отправились вдвоем на поиски Геббельса, все павильоны обошли, осмотрели, мировой продукцией Британской империи полюбовались и всех кругом расспрашивали, не видел ли кто Геббельса. Но никто Геббельса не только не видел, но даже не слыхал о нем. Так они шатались до самого закрытия, и уже пора было уходить. Но уйти без Геббельса они, конечно, не хотели. Когда они стояли у выхода, поджидая Геббельса, они увидели Черчилля, который тоже кого-то ждал. «Вы кого ждете, менеер Черчилль?» — спросил Гитлер. «Менеера Идена, — сказал Черчилль. — А вы кого, менеер Гитлер?» — «Я жду Геббельса, — сказал Гитлер, — а это мой друг Геринг, знакомьтесь, менеер Геринг — менеер Черчилль. Он тоже ждет Геббельса. Кстати, менеер Черчилль, вам Геббельс не попадался?»
— И знаете, что Черчилль ответил?
— Нет, — сказал фермер.
— Он сказал: «А кто он такой, этот Геббельс?»
Никто не засмеялся, и Кохэн не переводя дыхания продолжал:
— А вот и другой, более забавный анекдот. Гитлер, Геббельс и Геринг отправились втроем в большой немецкий лес. Вдруг навстречу им шайка разбойников с вымазанными черной краской рожами, и тогда…
До сих пор ему не удалось заставить своих слушателей понять, что забавным в этих анекдотах, которые Кохэн большей частью сам сочинял, было как раз то, что, кроме искусства рассказчика, в них не было ничего забавного; благодаря своей нарочитой пошлости они представляли собой пародию на популярный жанр анекдота. Они должны были производить комический эффект хотя бы потому, что изо дня в день повторялись, но понять это мог только истинный ценитель анекдотов. Еще в первый раз, когда Кохэн рассказал о встрече Гитлера, Геббельса и Геринга на небе с апостолом Петром, который спросил их, а где Гиммлер, ему стало ясно: на этой ферме нет ни одного человека, который его поймет, и по той же причине, по какой он не находил понимания в кругах средней интеллигенции, — это парадоксальное остроумие, основанное на повторении плоских шуток, было юмором слишком высокого класса. Но несмотря на это, Кохэн страдал оттого, что его юмор не имеет заслуженного успеха.
— Однако же вы мастер рассказывать, — похвалил его Бовенкамп за второй анекдот — о том, как размалеванные черной краской разбойники приветствовали немецкий триумвират, выбрасывая на фашистский манер руку вперед.
— Эти господа еще получат у себя дома за то, что они натворили, — невнятно пробормотал конюх Геерт, засовывая хлеб с салом туда, где еще остались кое-какие огрызки зубов, — дела идут отлично.
— Есть хорошие вести? — с жадностью спросил Грикспоор. Геерт был в Хундерике источником информации. Схюлтс настрого запретил слушать радио, и им оставалось черпать сведения с окрестных ферм и деревень, куда Геерт ежедневно ездил на телеге. Геерт передавал им разные слухи и среди прочих — о генерале Геринге и его приказе провести тотальную мобилизацию рабочей силы. При этом он говорил о генерале Геринге так, будто это был вовсе не тот Геринг, что выступал в анекдотах, и закончил своей обычной поговоркой: «Сколько веревочке ни виться, а кончику быть». После чего, не замечая противоречия, добавил, что получил из Германии от брата письмо, тот пишет, что там все хорошо и немцы продержатся еще не один год.
— Это он так пишет из-за цензуры, — сказал Мертенс, зажмурив свои томные глаза.
— Дело не только в цензуре, — возразил Кохэн. — Настроение создается искусственным путем. У кого на лице нет улыбки, того ставят к стенке.
Но Мертенс несколько раз повторил свои слова о цензуре не потому, что хотел досадить Кохэну или подчеркнуть, что расходится с ним во мнении, а потому, что готовился сообщить важную новость, с которой он и обратился к фермерше.
— Продовольственные карточки вам не дадут, юфрау. Я старался сделать все, что в моих силах, но вы не подходите под статью закона.
— Так я и думал, — спокойно заметил Бовенкамп, дожевывая кусок.
— Отказано, — сказал Кохэн, — в высшей инстанции. Фермерша так и застыла, даже жевать перестала.
— Этого еще не хватало! «Так я и думал»! А чем я буду кормить пять мужиков?..
— Ладно, ладно, мать, — унимал ее Бовенкамп.
— Я сделал все, что мог, — сказал Мертенс, — почесываясь под ребром. — Говорят, другие нуждаются больше.
— Еще бы, — чересчур, пожалуй, примирительно сказал Бовенкамп. Не очень-то ему было приятно слышать, что другие имеют на карточки больше прав, чем он, хотя формально он как будто согласился с этим постановлением.
— Раз так, не буду я давать вам сало, — решительно сказала его жена. — На вас не напасешься, вон вы как его уплетаете…
Нелегальные забормотали что-то вроде: «Обойдемся и без него, юфрау», Геерт глядел на нее заискивающе и вопросительно, словно взвешивая, относится к нему эта экономия или нет, а Кохэн добродушно сказал:
— Мне все равно. Сало…
— Наедайтесь сегодня, — сказал Бовенкамп нелегальным, которые молча продолжали есть. — Завтра начнем снимать вишни и будете получать их на ужин, а сало с вишнями вредно для желудка.
— Вы так думаете? — спросил Кохэн.
В кухню вошел Ян ин'т Фелдт и Ван Ваверен, который торопился покончить с едой раньше других, встал, чтобы заступить на дежурство.
Ян ин'т Фелдт был смуглый коренастый малый с мрачным лицом, восточные глаза, естественно, не делали его более веселым, но это лицо было по-настоящему красиво и привлекало к себе; рядом с беловолосой Марией его фигура казалась живописной, разве что слишком топорной и мускулистой для человека с восточной примесью в крови. Его плечи были непропорционально широки, а подбородок грозил в будущем сильно вытянуться вперед. Кохэн, подлинный уроженец Востока, потомок многих поколений, в жилах которых не было ни капли арийской крови — а у Яна ее было целые литры, — выглядел по сравнению с ним типичным старомодным голландцем. На ферме Ян спасался от отправки на принудительные работы в Германию. До этого он служил продавцом в магазине в Амстердаме, долгое время пользовался фальшивым удостоверением личности, голодал, если дочери спекулянтов с черного рынка не подкармливали его в кафетериях. С первого же дня он начал ухаживать за Марией, и даже Кохэн не сомневался, что в этом ухаживании не было никакого расчета, а только неподдельная страсть. Он часто видел, как по воскресеньям, почти всегда молча, они бродят по дамбе. В какой степени это удовлетворяло Марию, никто не знал. Их, во всяком случае, считали обрученными. На кухне он неизменно садился за стол с ней рядом, а потом уже не обращал на нее внимания, и в этом было больше от востока, нежели от Амстердама.