Павел Федотов
Шрифт:
Правда, николаевские офицеры заметно пообмельчали против офицеров александровских, и гвардия была уже не та, и тон ее не тот, и все больше становилось офицеров, живущих, подобно Федотову, одним казенным жалованьем, и недаром так широко пошли в ход мишурные детали экипировки вместо серебряных.
И все-таки гвардия оставалась гвардией, а с нее был спрос особый. В гвардию и попадали-то исключительно из юнкерской школы или из Пажеского корпуса, из армии же или из кадетского корпуса, как Федотов, — только в редчайших случаях. Такие были как бы низший сорт, их презрительно звали «бурбоны» — за дурной французский язык, за неумение свободно вести себя в светском обществе. В гвардии следовало во что бы то ни стало «держать тон», иначе
Сама внешность и поведение гвардейца находились под особым и неусыпным надзором. Гвардейский офицер не мог поздороваться на улице с плохо или небрежно одетым знакомым (в немодной шинели, в фуражке вместо шляпы), не мог выйти на Невский, как и в любое иное людное место, со скромно одетой дамой, не мог занять в театре ложу второго яруса. Недаром для перевода из армии в гвардию кроме отличной характеристики, трех лет безупречной службы, строгого экзамена и «высокой нравственности» требовалось еще иметь состояние, достаточное для «пристойного содержания себя». Федотову надо было пристойно содержать себя самого, поддерживать пристойный офицерский обиход и даже денщика своего иметь в пристойном виде.
Ни деревенек, ни крепостных душ, ни фамильных бриллиантов у Федотова не было. На родных тоже не приходилось рассчитывать. Весной 1835 года, правда, пришли деньги из дому — целых 50 рублей, и сейчас уж не разобраться, каким чудом они у отца появились. (Еще слава богу, что пока родные обходились сами; к концу службы им уже надо было помогать.)
Рассчитывать приходилось только на самого себя. На свое прапорщицкое жалованье, составлявшее 600 рублей ассигнациями, что равнялось приблизительно ста шестидесяти рублям серебром. На «столовые» и «квартирные» вдобавок к жалованью. И, очень изредка, на то, что перепадало из пособий, выделяемых императором из личных средств на поддержание гвардии («в пристойном виде») и распределяемых шефом гвардейского корпуса великим князем Михаилом Павловичем, — 300 тысяч в год, обширная река, которая растекалась речками по всем полкам и тоненькими ручейками по отдельным офицерам. Федотову досталось трижды: 230 в 1836 году, 350 — в 1837-м и 300 — в 1838-м.
Приход с расходом должен быть верен — это Федотов усвоил с детства крепко, а собственная рассудительность соглашалась с нехитрой житейской мудростью. Никаких долгов, никаких визитов к ростовщикам он не мог себе позволить. Поневоле освоишь нелегкий счет, научишься по одежке протягивать ножки — там сэкономить, там перебиться, там выгадать.
Что же до самой службы, то к ней привыкать было нетрудно. Чему-чему, а службе в корпусе учили на совесть, и Федотов был из старательных, недаром побывал и в унтер-офицерах, и в фельдфебелях — дело знал. Он усвоил главное — умение служить добросовестно, но и «без особою горячности», по выражению его приятеля и младшего сослуживца Александра Дружинина. Репутация дельного офицера скоро пристала к нему, и в его кондуитном списке всякий год появлялась одна и та же запись: «Усерден ли по службе? — Усерден. Каковых способностей ума? — Хороших… Каков в нравственности? — Хорош. Каков в хозяйстве? — Хорош». Высочайшие же благоволения заносились ему ворохами: когда шесть в год, когда — десять, а потом еще пуще — в 1840-м и 1841-м — пятнадцать, в 1842-м — двадцать три, а в 1843-м, то есть перед отставкой, — двадцать.
Ужасы николаевской армии слишком общеизвестны — детально описаны мемуаристами, заклеймлены писателями и публицистами, зафиксированы и объяснены историками. Поэтому разумнее, не растрачивая свой пафос на в общем ни к чему не обязывающее обличение давно канувшего в прошлое, попытаться глянуть на военную службу изнутри, а не из своего прекрасного исторического далека, увидеть в
«Живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна…» Даже Пушкин понимал неизбежность этого свыкания. А те, кто не обладал его, Пушкина, чувствительностью, его пронзительным умом, его жаждой независимости и высоким чувством собственного достоинства? Кто не успел дохнуть, как люди его поколения, даже обманчивого ощущения свободы, кто в нужнике родился и провел детство, отрочество, юность? Им свыкнуться было неизмеримо проще. Да и к чему не приспособится, с чем не сживется русский человек, следуя давнему правилу: «стерпится — слюбится».
Нелепости и тяготы военной службы Федотов описал, уже выйдя в отставку, в поэме «Поправка обстоятельств». Поэма шутливая, и в описаниях преобладает юмор. Скажут: легко пошучивать отставному, но юмор этот шел еще от полка, от шуток, эпиграмм, каламбуров, в которых офицеры инстинктивно защищали свой душевный покой. Позубоскалил, отвел душу — и легче. Будто и не было.
В многочисленных и беспорядочных записях, оставшихся после Федотова и посвященных самым различным материям, не сыскать, казалось бы, таких естественных жалоб на изнурительную бессмысленность военной муштры. Даже напротив — страшно молвить — попадается по меньшей мере неожиданная ироническая тирада в адрес кого-то, неизвестного нам: «Любить фронт с энтузиазмом, с упрямством — это он считает шагистикой, недостойной высоких будто бы стремлений. А на высокое недостает — глядишь, вместо души имеет только душонку…»
Не странно ли? Может быть, и не странно. Военная служба, точно, была в большей своей части совершенно бессмысленна, однако иной службы он и не знал, к ней его усердно готовили, вдалбливая премудрости муштры в течение нескольких лет; «фронт» был по тем временам едва ли не единственным делом военного профессионала, которым он хотел стать и стал. Если угодно, в том был его святой долг перед государством и отечеством, и он, будучи честным человеком, считал себя обязанным этот долг выполнять.
Чтобы задуматься над чем-то, усомниться в чем-то, у него пока не хватало ни широты кругозора, ни хотя бы простого житейского опыта. В конце концов, порядки в армии заводил не он, а другие — постарше, поумнее и повыше его, им было виднее. Да в службе можно было сыскать и нечто привлекательное, отрадное, а в ее монотонности — свои оттенки разнообразия и свою эстетику. Ведь и Акакию Акакиевичу в нуднейшем переписывании непонятных ему бумаг «виделся какой-то свой разнообразный и приятный смысл», ведь и он «служил ревностно, нет, он служил с любовью», у него даже были свои любимые буквы, свои «фавориты»! Вот и Федотов, по словам Дружинина, мог «не только держать свою роту в великом порядке, но даже находить артистическую приятность в занятиях довольно утомительных для будущего художника». Идеальная слаженность, составляющая самую цель военной службы, была поистине и общепризнанно завораживающей, и вовсе не трудно понять то удовольствие, которое вознаграждало длительное старание достигнуть этой слаженности.
И наконец, самое главное. Служба — рассуждай или не рассуждай о ее тягостности — была для Федотова всем: делом, профессией, жизнью, домом, устойчивым настоящим и не менее устойчивым будущим. Он избрал эту судьбу — надолго, на всю жизнь, к ней надо было приспособиться, за нее надо было держаться, без нее он был бы ничто.
Николаевская Россия была государством мундирным. Николай обладал поистине маниакальной страстью решительно всех — не то что каких-нибудь студентишек, но и придворных дам — обрядить в мундиры, каждому дать форму, которая бы совершенно точно указывала на место, занимаемое данным человеком в раз навсегда заведенном государственном механизме. Всякое, даже самое пустячное нарушение формы почиталось серьезным проступком.