Павел Федотов
Шрифт:
Обычно спокойный и сдержанный в выражении чувств, Федотов пришел в возбуждение. Трижды прочитал он вслух строки: «Нагая степь синеет, и венцом / Серебряным Кавказ ее объемлет…» — и не удержался от изъявления пылкого восторга: «Я никогда не бывал на Кавказе… После этих двух стихов я более знаю вид края, чем иной, съездивший туда несколько раз. Сыщите мне еще что-нибудь о Кавказе…» Дружинин открыл ему «Выхожу один я на дорогу» и «В полдневный зной, в долине Дагестана». «Полно, полно! — воскликнул Федотов. — Эти стихи мог только написать богатырь в минуту скорби неслыханной».
Это предпочтение не покажется таким уж неожиданным, если заметить, что и из западных
Французской литературой он вообще был несколько недоволен: «…при всей поверхностности, недобросовестности, привычке писать от себя, она держится через начитанность ее представителей. Эти ловкие люди мечутся во все стороны, читают, выдумывают, поднимают на ноги Данте, Гёте, Байрона, Боккаччо, знают, с какой стороны зацепить внимание публики, и через это пишут вещи, один сюжет которых есть уже половина успеха». (Надо отметить, что, как ни развился за прошедшие годы Федотов, в нем время от времени давал о себе знать тот воспитанный московским захолустьем русак, который слегка презирает француза за его легковесность и мелковатость, немца — за то, что он обезьяну выдумал, англичанина — за холодность и чопорность, и всех их скопом — за расчетливость и практицизм.)
Исключение сделал он только для одного Бальзака — «был без ума от психологического анализа», как вспоминает Дружинин, но, надо думать, не только и не столько от анализа, сколько от преувеличенности характеров, страстей и ситуаций, отличающей великого французского писателя и так роднящей его с романтиками. Ведь двумя другими западными любимцами Федотова были именно романтики — Ирвинг и Байрон (по книгам Байрона он даже вознамерился изучать английский язык, но оставил это намерение вместе с другим, столь же обреченным, — посвящать час чтению древних авторов).
Вкус каждого художника далеко не всегда складывается по прямолинейной логике. Сплошь и рядом, крепко став на собственный путь, он уже не нуждается в подтверждении своей правоты и в поддержке чужим примером, а тянется к искусству, казалось бы, от него далекому.
Тем более если этот художник всеми обстоятельствами своей жизни, настойчиво лепящей из него маленького человека, разделяет вместе с тысячами маленьких людей их пристрастие ко всему фантастическому, эффектному, экзотическому — всему, что позволяет маленькому человеку воспарить над уродствами давящей на него действительности, приобщиться к чему-то возвышенному и даже в себе самом ощутить некую исключительность.
Достоевский в своих «Белых ночах», явившихся русскому читателю как раз в конце 1848 года, все разъяснил и все показал, отрекаясь от Мечтателя и заодно от себя самого, каким он был в юности: «…Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ним, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине…» и «далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртами и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась в его объятия…» и прочее.
Однако, если копнуть глубже, то дело представится еще сложнее. Федотов, в сущности, едва только успел начать свой творческий путь, а пути этому предстояло оказаться извилистым и увести не только далеко, но и несколько в сторону
Не та же самая жажда страстей и потрясений влекла его в театр?
В театре он бывал теперь гораздо чаще. Дороговизна билетов уже не отпугивала: ставший таким, как все, он мог теперь позволить себе роскошь, недоступную гвардейскому офицеру, — ходить в раек. Преимущества райка заключались не только в дешевизне. Жизнь, окружавшая его здесь, была куда как интереснее, нежели та, которая кишела где-то внизу — в партере, в ложах, в местах за креслами, едва различимая в блеске эполет и драгоценностей, в трепетании дамских вееров, едва доносившаяся единым ровным жужжанием, в которое сливалась праздная светская болтовня.
Вечный обитатель окраины и живописатель окраинных, непарадных сторон человеческого бытия, он и в театре тянулся ко всему непарадному, будничному, изнаночному.
Сами громадные здания Александрийского и Большого театров притягивали его не роскошными фойе, куда он не хотел и не смел спускаться, но всякого рода темными коридорчиками, лесенками, закоулками и тупичками. Любопытство даже завело его как-то в неведомое зрителям помещение под самой крышей, где в полу зияла огороженная решеткой дыра — в нее каждый вечер спускали и поднимали громадную люстру. Зрелище партера, открывшегося в дыре, прямо под ногами, было так диковинно, что он загляделся и даже пристал с расспросами к служителю, без церемонии выпроводившему пришельца дослушивать «Гугенотов».
Сидя в райке бок о бок с лавочниками, мастеровыми, слугами, бедными чиновниками, студентами и прочим простым людом, он оказывался в увлекательной для него житейской стихии и порою разрывался между желанием смотреть на сцену и потребностью оглянуться вокруг — так чистосердечно изъявляли его соседи свои чувства, так непринужденно выказывали свои характеры и вкусы, так резво и дружно вскакивали на ноги и цепенели, когда являлся на сцене престарелый отец, кознями недоброжелателей в течение многих лет отринутый от семейства, или невинная добродетельная героиня счастливо избавлялась из нечистых объятий злодея. И сам он точно так же вскакивал на ноги, так же цепенел, и замирал, и хохотал вместе со всеми.
Театр в ту пору процветал, превосходные актеры блистали в нем — Каратыгин, Мартынов, Самойлов, Сосницкий; не раз наезжал из Москвы Мочалов. При всем том учебником жизни театр тогда никак нельзя было назвать, и в этом смысле он, подобно живописи, сильно отставал от литературы: жизненная повседневность если и просачивалась на сцену в водевилях, то уж вовсе не заявляла о себе в исторических трагедиях и мелодрамах, заполнявших репертуар.
Но зачем было Федотову учиться в театре жизни? На то была перед ним сама жизнь. А вот незабываемые мгновения полета души, неизъяснимого восторга, вдруг переполняющего тебя, трепета от чужих страстей, бросающих то в жар, то в холод, великого опьянения небывалым, отрешающим от будничного, — мог ему подарить только театр.