Павел Луспекаев. Белое солнце пустыни
Шрифт:
Актерам «Золотой дюжины» необходим был именно такой Лидер, каким был – и мог быть! – только Георгий Александрович Товстоногов.
Сановитость – вот то Слово, которое не далось мне почти сорок лет назад, когда я впервые воочию увидел Товстоногова, смачно пившего пиво прямо из бутылки в летнем кафе на Малой Садовой, и когда, пока они с Семеном Арановичем разговаривали о съемках документального фильма о БДТ «Сегодня премьера», безуспешно пытался обозначить самую фундаментальную особенность его внешнего облика. Почти через сорок лет нужное, точное слово далось наконец-то мне.
«Сановитость» в сознании большинства из нас ассоциируется
Я же имею в виду сановитость, даруемую людям самим Богом, которой отличил Он, например, от других людей царя древнего Вавилона Навуходоносора. Царственная сановитость… Возложить сан… Принять сан… В этом слове сосредоточены все лучшие и высокие качества, которыми должны обладать государственные мужи – прежде всего ответственность.
Сановитость Гоги, Георгия Александровича Товстоногова, была царственной, самой высшей пробы. Играла, конечно, роль и генная наследственность: по отцовской линии Георгий Александрович происходил из древнего рода столбовых: дворян Толстоноговых… Но суть его личности определялась, конечно, высоким духом, ведением и разумом…
Ну а вспомните актеров «Золотой дюжины» БДТ! Каждого из них отличала та же самая сановитость – природная, естественная, Богом дарованная… Здесь уместно, возможно, напомнить, что дюжина – это двенадцать. Вспомните, сколько основных сподвижников было у того же Навуходоносора, у Александра Македонского, у Петра Великого, у Екатерины Великой, у Наполеона Первого…
Да ведь и у Спасителя имелась своя «Золотая дюжина» – Двенадцать Апостолов, преданнейших из преданнейших, вернейших из вернейших…
Может быть, только в Петербурге Павел Борисович полностью прочувствовал и осознал, что такое собственно театр. Как только за ним захлопывалась тяжелая дверь служебного входа, он моментально погружался в иной, чем тот, который он только что оставил, мир.
Тот мир был реален и по-своему интересен. Этот условен и потому интересен – вдвойне. В том мире жизнь его обитателей регулировали законы часто нелепые, но, в общем-то, понятные. В этом все определяли законы, столь же непостижимые, как был непостижим человек, их придумавший и установивший. Эти «законы» могли изменяться с той же скоростью, с какой изменялось настроение этого человека.
Для Павла Борисовича, как и для других актеров «Золотой дюжины» (да и для большей части коллектива театра) самыми-то интересными оказывались как раз те самые – внеплановые – репетиции, которые внезапно затевал Гога. Почему? Да потому, что они обычно завершали творческий поиск сценического решения того или иного эпизода готовившегося спектакля – иногда затянувшийся, а иногда кратковременный, но от этого не менее мучительный и болезненный.
Весь театр знал, когда у Гоги чего-то не получалось. Знал и с жгучим интересом ждал, какой же он найдет выход из ситуации, кажущейся иногда тупиковой. А что он найдет этот выход, сомнения не возникало ни у кого. Каждому не терпелось своими глазами посмотреть, каким будет выход, что еще придумает этот человек.
До того времени, когда верное сценическое решение заупрямившегося эпизода наконец-то находилось, театру, особенно тем, кто непосредственно занят был в
Особенно доставалось автору, если пьеса была современной и несчастный драматург оказывался под рукой у постановщика. А о том, чтобы он оказывался, помощники режиссера заботились прямо-таки с садистской ревностью, неусыпно наблюдая, чтобы пленник не запихнулся в какую-нибудь щель или, улучив удобный момент, не удрал из театра куда подальше.
Гога сердито допытывался, для чего написан эпизод, не поддающийся разумному осмыслению, и, не получая внятного объяснения, предлагал выкинуть его. Но стоило замороченному автору согласиться, он впадал в тихую ярость и гудел в свой гулкий нос: «Для чего же вы его написали? Ведь для чего-то же написали?»
Удрученный сознанием своей бездарности, автор не знал, куда деваться, мечтая лишь об одном, чтобы его отпустили восвояси под подписку никогда больше не писать пьес, а мрачный Гога принимался терзать исполнителей, пытаясь понять, что же не удается разгадать в этом проклятом эпизоде. Ведь и читать-то в нем нечего!..
Атмосфера в театре сгущалась до состояния предгрозовой. Все почему-то начинали говорить шепотом, ходить бесшумно, без особой необходимости не выходить из своих служебных помещений. Люди жаждали разрядки, изъяснения замучившего их сна или разрешения узла, сплетенного каким-то особенным, почти непостижимым способом. Но это мог сделать только единственный из них – Гога. Только ему это было по силам.
И вот, наконец, долгожданное сбывалось. Со скоростью мысли огромное здание на Фонтанке облетало сообщение, что Георгий Александрович прибыл в театр не хмурый и раздраженный, а сияющий и загадочный и сразу же, не заходя в свой рабочий кабинет, устремился в репетиционный зал. Тотчас же, побросав все свои дела, туда же, неведомыми партизанскими тропами, устремлялись гримеры, декораторы, осветители, уборщицы, бутафоры, механики сцены, художники, суфлеры и даже, подхваченные мощным внутримиграционным потоком, театральные кошки, чтобы присутствовать при рождении чуда, которого так ждали и которое непременно произойдет.
Извещался и автор, измученный недоумением, как же его угораздило сочинить такое, чего не может разгадать даже сам Гога Товстоногов, и он, сгорая от любопытства посмотреть, разгадал ли, мчался в театр, где бы ни находился, и, что самое удивительное, успевал как раз к тому моменту, когда чудо и свершалось.
Уму непостижимо, как только кулисы вмещали такое количество прячущихся людей. Актеры, занятые в репетиции, уже ждали на сцене. Внимание всех настроено было на волну одного-единственного человека.
И вот он влетал в зал. Если строптивый эпизод замыкался на одном исполнителе, Гога подходил к нему, отводил в сторонку и начинал нашептывать что-то в ухо. До затаившихся в кулисах людей доносилось лишь одно слово:
– Понимаэте?.. Понимаэте?..
Актер слушал, вникал, и вдруг лицо его ликующе светлело, и эти двое – режиссер и актер – становились удивительно похожими друг на друга. В кулисах, словно освежающий дождик в истомленной зноем листве, шелестел облегченный трепет.
Если же решение эпизода зависело от нескольких актеров, Гога отводил их в сторонку по очереди, каждому нашептав что-то свое. И у каждого, кому он нашептал, радостно и торжествующе светлели лица.