Печора
Шрифт:
Я понимал и другое, что произнеси я эти слова, как тут же непременно возникла бы ложь, и эта ложь в один миг принесла бы ощущение ущербности. Иной раз я слышал беззвучный крик: «Ну что тебе стоит сказать хотя бы один разочек: «Я люблю тебя?» И я готов был сделать что угодно, как угодно доказать свою преданность; а эти слова все равно не лезли из меня. Что-то настоятельно подсказывало: «Нельзя». И, может быть, было и другое, сознание того, что скажи я вдруг эти слова, так конец всему, наступит та жуткая пустота, какая оборвет жизнь. Эти разновидности рациональной эквилибристики сами по себе были отвратительными: от них всегда оставался привкус дурных осязаний.
То, что произошло со мной в автобусе, исключало всякую рациональность. Все было то. Все было безальтернативным. Безвыходным. Бесконечным. Единственным. Был сам факт осознания того, что все у меня заполнилось, все. Я был уверен, что у меня с незнакомкой еще будут встречи. Во мне вдруг появилась и полная свобода дыхания, и полная свобода самочувствия: я как-то вдруг перестал суетиться, исчезла куда-то торопливость. Не только я, но и другие заметили мою изменённость. И мама сказала: «Что с тобой?» И ученики на следующий день пристально и с любопытством, особенно девчонки, рассматривали меня, точно
Я стал жить переполненно, точно рядом была её красота. Иногда я совсем забывался, и память соединяла прошлое с настоящим. Я детям рассказывал о Веласкесе, Боттичелли, Рафаэле. Поразительное открытие — все мадонны и венеры были похожи на незнакомку. Это сочетание едва заметной улыбки с трагическим ожиданием непоправимого. Эта неуловимость чувств и смятение оттого, что вот так просто, навеки взяла и вышла обычная женщина в бесконечность мироздания, вышла и облагородила мир своим приходом. Занимаясь с учениками, в общем-то, я потом понял, что по характеру моя деятельность носила двоякий смысл. С одной стороны, она была миссионерской: я учил любить, я нес детям противоречивый и цельный образ Красоты, и это доставляло мне радость. С другой стороны, я сам учился любить, впервые для себя постигал отражение в образе совершенства мира. Впервые я стал понимать, что мадонна Рафаэля есть некий финал предшествующей культуры. Здесь единство чувственности, рациональности и духовности замыкается на самом великом в мире человека — Любви. До приезда в эти северные края я уже понимал и втайне решил для себя, что мое сердце настолько ограничено в своих притязаниях, настолько узость моя эгоистично безнравственна, что я не в состоянии любить вообще. Из названных предшественниками Данте трех начал любви (чувство, ум, душа) во мне не было самого главного — духовного начала. Стремясь к общению с прекрасным полом, я утолял жажду чувственного и рационального. Эти два бесовских начала (если они оторваны от духовного, от самой Любви) развивали еще большую жажду телесных и рациональных притязаний, с еще большей силой отдаляли меня от духовного. То, что произошло со мной в Печоре, в один миг опрокинуло все мои представления о жизни. Я вдруг понял, что мой замысел — воспитывать историей и искусством — окрасился вдруг подлинным чувством, в котором присутствовал тончайший неповторимый запах османии. Я стал учить тому, в чем так остро нуждался сам. Я предлагал детям заглянуть в глаза мадонны Рафаэля, в глаза Аристотеля, Платона, Данте, Диогена, написанных великим флорентийцем в «Станцах Рафаэля». Я показывал детям портреты декабристов и народовольцев. Мне еще непонятны были различия, скажем, между античностью и Возрождением, между Возрождением и XIX веком, между XIX веком и нашим временем. Я остро ощущал, что где-то кривая развития рвется и из этой кривой выбрасываются существенные, возможно, главные звенья. Эти звенья были звеньями Любви. Только по-разному эти звенья выглядели на всех периодах развития человеческой культуры. Мне казалось: у каждой эпохи, у каждого поколения должно быть свое Возрождение. Оно может по-разному проявляться, но оно непременно должно быть, иначе пустота, духовная смерть. Я каким-то двадцатым чувством понял, что каждое новое Возрождение непременно отрицает предшествующее, точнее, ищет в сегодняшней своей жизни гуманистические начала. Поэтому когда я с детьми писал сценарии и ставил импровизированные спектакли, в них перемежалась живопись с историей, поэзия с драмой, я все время гнул только одну линию: в каждом человеке сидит Рафаэль, в каждой женщине скрыта Сикстинская мадонна. Если в мадонне так ярко выражены готовность к самоотречению, подвигу, смирению, долготерпению, если в ней столько одухотворенности и добра, то всего этого, возможно, в тысячу раз больше в каждой современной девушке, в каждой современной матери. Я говорил эти слова с таким трепетом, что в них, по сути дела, звучал призыв: взгляните на себя и окружающих иными глазами, взгляните на своих матерей и сестер, на своих близких — и вы откроете для себя, сколь прекрасны люди, сколь схожи они с ликами — совершенств.
Я действительно веровал в то, что говорил. И дети сидели и слушали не шелохнувшись. И я знал: мои слова западали им в душу. Я говорил и о том, что каждый человек способен в другом человеке открыть источник нравственного света.
А для себя, оставаясь наедине с собой, я решал и такую задачу, что все же красота необъективна, раз она может быть вызвана нравственной силой другого человека. И приходил к выводу: только в столкновении двух источников нравственного света, двух людей, рождается и подлинная красота, и подлинная нравственность. И это столкновение и есть основание самой мудрой и самой главной человеческой сути — Любви.
Так я размышлял, вспоминая встречу в автобусе. Я был приуготовлен к такой встрече. Может быть, как я потом установил, все накапливалось во мне еще задолго до приезда в эти северные места. Какие-то ниточки тянулись к этой автобусной встрече, пересекались, запутывались в один узел завязывали все, что было самого главного в моей жизни. И я ждал. И в моем ожидании не было ничего томительного. Оглядываясь на свое прошлое, я радовался тому, что настоящее дело захватило меня, отрезало пути к отчаянию. Работа стала моим спасением. В нее вкрапливались светлые мои надежды. Какая-то особым образом устроенная во мне счастливость белой птицей забилась под ложечкой, и меня несло к новым ожиданиям, к новому счастью.
3
А счастье повалило в Печоре. Как снег валит иногда неожиданно, комьями, крупно и долго, пока все не закроется, не заполнится. Дух захватывало от разных прибавок.
Наверное, настоящее обретение счастья в новизне, это когда все впервые, даром, само собой, тогда и напряжение любое в радость, неприметным оно становится, потому что с наслаждением в полной мере слилось.
Я обомлел, когда в ведомости увидел выведенную прописью, такие длинные буквы с завитками
Мама знает мою ажиотажную душу, а потому всего этого не случится. Совсем тихо, аккуратненько, неприметненько она загонит в бутылки моих разбушевавшихся джиннов, пробочкой прикроет эти бутылочки, даже некоторым джиннам волосики прищемит, от чего они запищат, несчастные, и отчего вздрогнет ажиотажное сердце, как бритвой по нему, когда она скажет:
— Так все можно растрынькать. Это вот тебе на книги. Это на твои дела приятельские. А это отложим на черный день…
— Какие еще чёрные дни! — взовьюсь я. — Больше не будет чёрных дней…
— Такого не бывает, — скажет мама, — черные дни всегда бывают.
И моя баснословная сумма исчезает на дне пузатого сундука. И как только эти шелестящие листья исчезли с глаз, так будто гора с плеч: покой и тихое счастье, точно в бане помылся, — нет больше дел, одна испарина на спине да жажда мучает нутро. А жажда только от той суммы, выданной мне на книги. И я стремительность свою не сдерживаю: бегу, подписываюсь, покупаю с рук чего-то, адресочек получаю от того, кто книги на дому продает, бегу домой за мешочком и еще прошу у мамы денежки: очень стоящая целая библиотечка подвернулась, без нее я просто жить и работать не могу, и на чёрный день она тоже сгодится, эта библиотечка, и мама денежки снова из сундука пузатого достает, платочек развертывает и отсчитывает половину, а я все прошу, и она не выдерживает:
— Надоел ты мне, делай что хочешь, — и отдает мне все вместе с платочком.
А я такого не позволю, и оставляю ей чуть меньше одной трети, и говорю, что теперь повалит, раз вот так повалило, но она меня не слушает, вроде бы делом занимается, а я в душу к ней стараюсь влезть и обещаниями ее задабриваю, а она бросает мне недовольно, что скромно и потихоньку надо жить, а. я скромно и потихоньку тоже хочу жить, и об этом я ей говорю, а она заключает, что я совсем дурной, раз не умею с деньгами обращаться, а я ей в ответ: «Научусь обращаться», и бегу по тому адресочку, за новым неведомым счастьем бегу, которое впервые, которое в новинку. Мне уже сказали, что у Сыр-Бора, его Сергеем Борисовичем зовут, все есть: и про Флоренцию, и про ранний и поздний Ренессанс, и про Аввакума, и про Алексея Михайловича, отца Петра Первого, все это мне край как надо: я уже создал детский исторический театр. Ликует моя душа, в школе с детьми запретили работать, а мне еще лучше — есть выход, в такую глубину можно заглянуть — я вижу это Возрождение не только в чудном флорентийском мире, но и чувствую его в проблесках русской истории XVII века, а уж XIX век, русское искусство — самое великое Возрождение, у меня замысел ошеломительный: заглянуть во все эти Возрождения, в разные пласты человеческого бытия, увидеть связь с моими собственными тревогами, с тревогами детей, сегодняшнего и завтрашнего дня всего человечества, поэтому мне нужны книги — и Толстой, и Достоевский нужен, и Тургенев, и Лесков, и Ключевский, и Карамзин, и Скабичевский, и Трубецкой, и Мережковский, и часть этих книг я уже достал; дети принесли, а какие репродукции они притащили, ахнул, когда «Снятие с креста» на стенке воспроизвелось через эпидиаскоп. Родители подключились к нашему театру, поддержали мою идею чтения факультативного синтетического курса для детей: литература, живопись, музыка, история — все вместе программа на целых три года рассчитана, и программу утвердили уже во Дворце культуры, сплошное везение, а тут ещё и целая библиотечка…
Меня встречает на пороге седой человек, не в пенсне и не в роговых, а в обычных железных очках, в зеленой байковой пижаме, высоченный, пальцы длинные, взгляд пристальный, — это и есть Сыр-Бор, учитель из соседней школы.
Стены его квартиры в книгах: корешки золоченые, старые переплеты таинственным огнем посвечивают, точно свечи на стеллажах горят. Старые книги он не продает, а продает хлам, как он выразился: это значит в основном все новое, подписное.
— По номиналу, — говорит он.