Пьер Перекати-поле
Шрифт:
Она была в театре с Анной, с ожесточением репетируя какую-то сцену. Но в ту минуту, как я садился в дилижанс, она прибежала, запыхавшись, со своей подругой. Они принесли мне хорошенький сувенир, вышитый ими для меня за кулисами во время репетиций, а Империа распрощалась со мной, так прелестно улыбаясь сквозь слезы, что я опять ощутил себя преданным ей телом и душою.
Отец встретил меня с радостью и едва спросил, как я провел время. Видя меня трудолюбивым и, по-видимому, довольным своей судьбой, он не пытался сообразить, почему я пропутешествовал все лето.
Между тем, я чувствовал себя точно в отчаянии, и в первый раз мой родной город, дом и все существование мое показались мне невыносимыми. Я увидел, какая бездна отделяет меня от товарищей моего детства, и грубость моей привычной среды оскорбляла меня, как несправедливость судьбы. Поразмыслив об этом, я быстро понял, что ни среда эта не виновата в том, что я более не могу с нею примириться, ни я сам не виноват в том, что она меня больше не удовлетворяет. Вся беда шла от наивного стремления
Терзаясь этими опасениями, я довел себя до того, что был не способен с ними бороться и стал испытывать глубокое отвращение к юридическим занятиям. Мне было не на что купить себе контору присяжного поверенного или нотариуса, я предпочитал быть скорее садовником, чем навеки первым клерком нотариуса. Я не хотел и думать о возможности поступить в суд: мы уже находились в политическом течении, готовившем диктатуру, а у меня были убеждения и пылкость, свойственные моему возрасту. Я не желал прибегать ни к покровительству дяди, барона и депутата, ни к покровительству остальных тузов нашего департамента: чтобы получить их поддержку, пришлось бы оказывать услуги такому реакционному движению, которого не допускала моя кипучая натура и в прочность которого тогдашняя молодежь не верила.
Однако мы с вами пришли сюда не для того, чтобы беседовать о политике. Ваши убеждения мне неизвестны, а о своих мне вам говорить нечего. Но я должен вам сказать, что я сохранил первобытную дикость своего нравственно-независимого характера и что в этом отношении я не ошибся, пустившись в артистическую жизнь; только хорошо было бы, если бы это стремление к свободе подкреплялось бы настоящим талантом, а у меня, может быть, и вовсе не было никакого таланта! Что делать? Тем хуже для меня!
Меня томила скука, ибо из всех причин скуки нерешительность — самая тягостная. Я был в отчаянии, что не нахожу цели для своего будущего и что не знаю более, к чему применить мой ум, способность к учению, мою память, силы моего темперамента, сердца и души. Мне было почудилось, что я не первый встречный, что из меня может что-то выйти, и вдруг я обнаруживал в себе лишь бессилие да упадок духа, а кругом себя — лишь препятствия да бездны. Я заражался болезнью Леона, я ощущал на себе ее ужас.
Тысячи молодых людей находятся в том же положении, потому что они из народа; как только их родители выйдут из нужды, — сейчас же стремятся толкнуть своих детей на более высокое поприще. Барчуки, положение которых заранее обеспечено, не знают, что нам приходится терпеть в том нежном возрасте, когда, покончив с постылым рабством ученичества, мы вырываемся на свободу, ведущую к одному лишь несчастью, если только не удастся все преодолеть или не выпадет необыкновенное счастье. Когда один из нас добивается положения, то в глазах родителей, принесших для него жертвы, он только исполняет свой долг; тот же, кто гибнет по недостатку ума и энергии, жестоко осуждается. Для нас делают и слишком много и слишком мало. Было бы лучше давать меньше, но и требовать меньше.
Отец мой не был способен так жестоко осудить меня, но я знал, что ему будет тяжела моя неудача, и спрашивал себя, не долг ли мой отговорить его от химеры прежде, чем надежда пустит прочные корни. Было еще время сказать ему, что я не чувствовал в себе того призвания, которое он приписывал мне, что я пробовал говорить публично и оказалось, что я говорю плохо, — одним словом, что я предпочитаю помогать ему дома и выучиться его ремеслу под его надзором. Конечно, мне следовало так поступить тогда же; но, с одной стороны, я был охвачен любовью и желанием следовать за своим кумиром, а с другой стороны, ручной труд, к которому я не был приучен, просто пугал меня, и я не мог победить отвращения, внушаемого мне этим насильственным, неизбежным тогда для моего ума оглуплением. Я чувствовал себя способным скорее не извлекать никакой пользы из своей воли, чем отдать ее в такое рабство. Я был совершенно неправ и ужасно заблуждался: примирение с леностью — это самая пагубная мысль, которая может прийти в голову человеку. Я и не подозревал, сколько сил таится в душе, когда она решилась защищаться; но, что прикажете, я был слишком молод, чтобы знать это.
Среди этих тайных треволнений я получил — и следует заметить, в один и тот же день, — два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.
«Гаага, 1 октября, 1850 г.
ДОРОГОЙ ДРУГ!
Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье
Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.
Видите ли, я приняла вдруг важное решение в этом году. „Одеон“ принял условия моего нового ангажемента, и через несколько дней после того, как вы распростились с нами в Лиможе, господин Белламар получил этот ангажемент, подписанный господином Бокажем, не хватало только моей собственной подписи. Я заранее все обдумала и хорошо понимала, что, увеличивая мое скромное жалованье, от меня потребуют таких успехов, которых я не сделала; кроме того, я помнила, как тяжела и печальна жизнь в Париже для совершенно одинокой женщины! Сердце мое разрывалось при мысли о необходимости расстаться на целых три четверти года с этой труппой, сделавшейся моей семьей, с которой я так счастлива, для того, чтобы жить затворницей в моей маленькой, сырой и темной парижской комнате, где прошлой зимой здоровье мое не блистало и где, в случае более продолжительной болезни, мне придется принимать подаяние от товарищей или привратницы или умереть одной в своем углу, подобно птице, выпавшей из гнезда. Наконец, Париж пугал меня в настоящем и в будущем. Если во мне суждено развиться таланту, то не там я могу его развить, не имея средств платить хорошему профессору и не желая быть обязанной своим успехом его милосердию. Вы знаете, что я недоверчива к незнакомым людям, и я прячусь под те крылья, где я знаю, что мне будет покойно. А потому я стала умолять господина Белламара оставить меня в его труппе в качестве ученицы и актрисы, и он, употребив все свое великодушное красноречие с целью доказать мне, что я поступаю против своих интересов, уступил, наконец, моим просьбам. Таким образом, вы не увидите меня более в Париже ни этой зимой, ни, пожалуй, и будущей, ибо я не чувствую в себе того честолюбивого стремления, которое мне приписывали, воображая, что я хочу там разбогатеть и выдвинуться. Я нахожу себя более на месте в этих провинциальных городах, где требуют гораздо меньше и где мы остаемся достаточно долго для того, чтобы надоесть зрителям. Я чувствую в себе цыганские наклонности, как я уже вам говорила. Во всем этом замешано столько же скромности и благоразумия, сколько и личного вкуса.
Обо мне вы теперь знаете. Перехожу к другим действующим лицам нашего комического романа. Анна по-прежнему с нами и по-прежнему прелестная артистка, превосходный друг и партнер, хотя Моранбуа все так же безжалостен к ее мигреням. Вышеупомянутый Моранбуа нимало не смягчил своего стиля, но он перестал считать меня жадной эгоисткой, и в сущности это лучший из людей. Леон окончил драму, которую я нахожу прекрасной в чтении, но которая так же неисполнима, как и другие. Тем не менее я думаю, что здесь можно рискнуть сыграть ее. Невозмутимые голландцы, которые нас набожно слушают с таким видом, точно они не понимают ни единого слова, выслушали бы так же спокойно самые большие эксцентричности, как и другие новинки нашего репертуара. У них все прошло бы так же легко, как вода в решето; я думаю, что они никогда и не слыхали о том инструменте, что называется свистом. Правда, им неизвестно также, что такое аплодисменты, и, если бы не было перед глазами всех этих широких лиц, пышущих здоровьем, можно было бы подумать, что играешь в пустыне. Уверяю вас, что в иные минуты их неподвижность, пристальный взгляд их эмалевых глаз, безусловное равнодушие их одинаково румяных лиц производят впечатление сборища восковых фигур, отлитых в одной форме, которыми наполнили бы пустую залу, чтобы изобразить публику. В этом есть что-то страшное, что вас леденит и сжимает вам горло; а потому я играю здесь еще хуже, чем когда бы то ни было.
Ламбеска заменяет Меркер, жеманник, как мы выражаемся, который подражает Фредерику Леметру… так, что никто не поддается обману; но он хороший человек, у него жена и дети, он работает, как лошадь, и рычит, как простуженный лев. Маленький Марко день ото дня совершенствуется. Из всех нас он имеет более всего успеха у публики, которая повсюду одинаково любит шутов. Сам по себе он славный мальчик, он вас любит и очень жалеет, что вас нет.
Люцинда уехала на зиму к своему виноторговцу, который овдовел и за которого она намеревается выйти замуж. Не все ли равно? Вместо нее у нас Камилла, бывшая красавица и сохранившая еще талант. Пурпурино больше нечего делать с тех пор, как Марко играет его роли. Он худеет от зависти; чтобы утешить его, Белламар обещает ему дать продекламировать рассказ Терамена в ближайшем бенефисном спектакле. Кажется, все. Я заканчиваю, пожимая вам обе руки, и не говорю вам о возможности вашего возвращения в „странствующую овчарню“. Наш директор собирается написать вам в первую свободную минутку, которую ему удастся выкроить.