Перед бурей
Шрифт:
Свою долю в этих издавна узаконенных обычаями междоусобицах имел и я. Меня по старой, Камышинской привычке тянуло на Волгу, на берег, куда попасть удавалось только в воскресный или иной праздничный день. Для этого надо было выскользнуть из дому незаметно, пока общее пробуждение только начиналось. Пробраться на берег, наблюдать рыболовов, бродить вокруг нагружаемых и разгружаемых барж, присоседиться к пильщикам дров, прислушиваться к занятным хвастливым россказням "галахов", по-московски - "хитровцев" или просто босяков, здесь получивших свое местное наименование по большому ночлежному дому купца Галахова. Среди них попадались порой самобытные краснобаи, настоящие мастера слова: такой заговорит, словно разноцветными шелками вышивает! После языка бабушкиных сказок и песен, именно здесь нашел я неисчерпаемый
Еще большее любопытство возбуждали во мне два рода лиц: во-первых, странники, сборщики на построение храмов, расстриженные попы и дьячки, богомольцы по святым местам - перевидавшие чуть ли не все знаменитые монастыри, лавры с мощами угодников и "явленные иконы", а меж них и сектанты, "взыскующие града и веры истинной"; а во-вторых - "галахи", поддерживавшие свое существование чем придется, не исключая - в черные дни - и мелкого воровства; позднею же осенью к последнему прибегали, чтобы на зиму обеспечить себе тепло и корм арестного дома. Впоследствии, когда всеобщий фурор производило {38} "На дне" Максима Горького, я оставался к нему равнодушным: все его мужские типы были мне не новы, ими были переполнены мои воспоминания подростка. Много воспоминаний осталось у меня и от "странников", особенно той их породы, которую можно было бы назвать коллекционерами сведений о "новых верах".
Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшенным ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я никакого религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Завалявшийся от кого-то из старших детей учебник ветхозаветной истории я воспринял, как сборник волшебных сказок - о змее, говорящем человеческим голосом, вещих фараоновых снах, море, расступающемся перед шествием беглецов, о чудесном спасении отроков во рву львином и о печи огненной, о камне из полудетской пращи, сражающем непобедимого великана Голиафа...
Позднее, при переходе от младших классов гимназии к средним, я имел свой собственный период туманных мистико-религиозных увлечений и тайных, одиноких молитвенных восторгов; но они прошли сами собой, созрев в каких-то затаенных уголках полудетского сознания, преждевременно готовящегося стать юношеским. Но с православною церковностью всё это совсем не связывалось, и скорее имело точки соприкосновения с интеллигентским толстовством и народным сектантством.
***
Университетом в Саратове и не пахло. За высшим образованием надо было ехать либо в далекую Казань, либо прямо во "вторую столицу" - Москву. Была единственная мужская гимназия, такая же женская, реальное училище, институт для благородных девиц, учительский институт, фельдшерская школа, да неподалеку за городом, на деревенском просторе, земледельческая школа, вот и всё; для "столицы Поволжья", как будто, маловато. Однако, рядом с этими казенными заведениями, где взращивались провинциальные "плоды просвещения", какими-то судьбами возник, приютившись в уголке "Коммерческого клуба", в залах которого происходили дворянские съезды для "предводительских" выборов и всякие парадные обеды и балы, - совершенно беззаконный, но невинно выглядевший {39} подлинный образовательный центр, притягивавший, как магнит, всю местную учащуюся молодежь. То была довольно богатая библиотека, в заведующие которой попал и долго держался поднадзорный политический ссыльный, Валериан Александрович Балмашев, умевший с очаровательной мягкостью и внимательностью незаметно превращать юных любителей чтения в своего рода студентов неоформленной домашней академии вольного самообразования.
Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидесятых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видали никаких ярких фактов политической борьбы. Общество в революционном смысле было совершенно обескровлено. Оно было - словно тот "вырубленный лес", про который говорит поэт
Где были - дубы до небес,
Теперь - лишь пни стоят...
Жила только легенда о "социалистах" и "нигилистах", ходивших бунтовать "народ" и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми
Лично мне, росшему без матери, под ежедневным и ежечасным гнетом классической "мачехи" и убегавшему от ее нудных преследований на кухню, в "людскую", на берег Волги, в общество уличных ребятишек, - было так естественно впитывать в себя, как губка впитывает воду, любовь к народу, которою дышала поэзия Некрасова. Я знал его почти всего наизусть.
Я сам рос постоянно "унижаемым и оскорбляемым", и меня так естественно тянуло ко всем "униженным и оскорбленным". Это был мой мир, и я вместе с ним противопоставлял себя "царящей неправде". Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжничеству - на весь мир народный, мужицкий, трудовой.
"Народ" был в это время нашей религией. Народ-гигант, {40} сиднем-сидящий десятки лет наподобие Ильи Муромца, чтобы вдруг "разогнуть могучую спину" и стряхнуть с себя всю облепившую его нечисть. К этому культу переход совершился как-то вдруг. Жажда культа жила в душе всегда. Полуребенком, я был одно время страстно-религиозен; убегая от людей, уединяясь в пустую, темную комнату, простирался на земле перед образами и молился жарко, обливаясь тихими слезами умиления или жгучими слезами тоски. Первым умственным моим увлечением было патриотическое. Девятилетним ребенком, под влиянием прочитанной книги о русско-турецкой войне, я сочинил стихи на взятие Плевны. Одиннадцати-двенадцати лет я упивался чтением по истории всевозможных войн, которые вела Россия. Берлинский трактат был для меня неизгладимым личным оскорблением. Я удивлял соквартирантов, гимназистов и реалистов старших классов, страстными доказательствами, что Россия, во что бы то ни стало, должна была тогда овладеть Дарданеллами, там заградить дорогу английскому флоту и, хотя бы вопреки всей Европе, закончить взятием Царьграда дело возврата Балкан настоящему их владельцу - славянству.
Мои "патриотические" увлечения продолжались недолго. Больше всего "минировал" эти мои "позиции" Некрасов. Уже тогда - и навсегда, на всю жизнь врезались в мою душу его проникновенные стихи:
Новый год... Газетное витийство
И война - проклятая война!
Впечатленья крови и убийства
Вы в конец измучили меня...
Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, "когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся".
Я продолжал жить уединенной умственной жизнью, жадно и беспорядочно поглощая все книги, какие только попадутся под руку, упиваясь, например, "Письмами из деревни" Энгельгарда наравне с "Вечным жидом", статьями Шелгунова, наряду с "Характером" добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерств во Франции, наравне с разрозненными номерами журнала "Дело", {41} отрытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлечением делился я почерпнутыми сведениями со сверстниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком наполняя его собственными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями по всем областям человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я "открыл" Добролюбова, за ним Бокля, потом - Михайловского... Голова горела от потока нахлынувших мыслей.
А потом пришла кружковщина. Первый кружок, в который повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офицера - фамилию его я забыл - который поразил мое воображение тем, что всё время чтения какой-то статьи из "Недели" (кажется, "Мед и деготь" Гл. Успенского) и споров о ней тачал сапоги. Офицер был толстовец и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все "ворочавшие мозгами" старшие ученики были захвачены толстовским "поветрием".