Переписка Бориса Пастернака
Шрифт:
И вот я люблю вас, как самое свое, а и не запишу до конца страницы. Тут верно и начинается то, что ты, Оля, назвала: отрыв. Но рассказывать о чем-нибудь своем – значит делиться, значит угощать, значит что-то предлагать, для всего же этого надо держать в руке что-то осязаемое. Осязаема ли нынешняя жизнь? Или повести это все одним восклицаньем, и сказать так? Что сотой доли неизвестно за что выпадающего мне счастья было бы в былое время достаточно, чтобы вправлять его в кольца и резать им стекло. Что вновь и вновь встречаются люди, которых невозможно не любить, что до меня доходят волны, которых я не заслужил и отдаленно, что моя обыденность испещрена драгоценностями, и следовательно, тем горше, что все это пропадает даром. Потому что это происходит в наше время, превратившее жизнь в нематерьяльный, отвлеченный сон. И чудесам человеческого сердца некуда лечь, не на чем оттиснуться, не в чем отразиться.
Но ведь я к вам с большою просьбой. Помогите мне, пожалуйста. Я не оставил надежды послать Женю с Дудликом, как вы его называете, к своим. В известных целях мне надо бы последовательно обязать их на известную сумму. Вы оказали бы мне серьезнейшую услугу и
Писал ли вам папа о смерти тети Розы? [95]
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 1.VI.1932
Дорогие мои Олюшка и тетя Ася!
Как хорошо, что я все время не писал Вам! Скольких глупостей бы Вы наслышались, сколько тяжелого бы, и теперь уже лишнего, прочли!
Ах, какая тяжелая зима была, в особенности после приезда Жени. Мучилась, бедная, в первую очередь и она, но сколько и всем, и мне в том числе, было страданий. Сколько неразрешимых трудностей с квартирой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было деваться, когда очистили Волхонку, и надо было бы написать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассовывалось и рассасывалось)… Невозможным бременем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь женщины, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой «небылицы, сказки и пр.», о которой Вы и слышать не хотели, и от безумья которой меня предостерегали? [96] О, конечно! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло: я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те месяцы и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима. Я, а потом и она со мной поселились у Шуры с Ириной. Начались ежедневные ее хожденья к детям и по рынкам (все, относящееся к закрытым распределителям, я оставил Жене), Зина по несколько раз сваливалась в гриппах и, наконец, к весне заболела воспаленьем легких. Мы были у Шуры, где тоже все время хворал Федя (сейчас у него корь с ушным осложненьем), мальчики же ее находились у отца, в совершенно запущенной квартире, потому что Зина не справлялась с двумя хозяйствами и ей приходилось быть им, так сказать, «приходящей» матерью, а не живущей, – я страшно виноват перед ней, ужасно расшатал ее здоровье и состарил, но и я в последнем счете был несвободен, мною слишком владела жалость к Жене, я как бы ей весь год предоставлял возможность сделать благородное движенье, признать свершившееся и простить, но не так, как она это делает, сурово и злобно, или насмешливо, а широко, благородно, с затратой каких-то, пусть и дорого стоящих сил, но с той добротой без расчета, от которой одной и можно только ждать мыслимого какого-то будущего, человеческого и достойного. Странным образом у нее совершенно нет этих задатков и она даже смеется над теми, кто этою мягкостью обладает. Да, так вот, мы жили с Зиною у Шуры, когда вдруг заболел скарлатиной Женичка, и мне в последний, вероятно, раз со всей наивностью стало страшно за нее, и тогда Зина предложила мне поселиться на Волхонке на срок его болезни, а сама осталась на квартире у Шуры. И опять Жене было сказано, что я поселяюсь у них на положеньи друга на шесть недель, и вновь это была, пускай и горькая для нее, но мыслимая и совершенно определенная рама, в которой можно и надо было найтись и как-то проявить себя, и вновь с этой стороны не было показано ничего отрадного. Хотя я и чистил платье щеткой в сулеме, но, встречаясь с Зиной у нее на дворе или на воздухе, подвергал ее детей страшной опасности, и просто чудесно, что они до сих пор не заразились.
Но я очень многословен, – доскажу, что осталось, короче.
Женичке болеть еще полторы недели. До сих пор все шло благополучно. С неделю я живу с Зиной в двухкомнатной и еще недоделанной квартире, уделенной нам Союзом Писателей на Тверском бульваре. Здесь не проведено еще электричество и не собрана ванна. С нами же ее чудесные мальчики. Они на руках у нее, и Зина чуть ли не ежедневно стирает и моет полы, т. к. кругом ведутся строительные работы, и когда входят со двора, следят мелом и песком. Через неделю мы вчетвером поедем на Урал, и на этот срок брать работницу не имеет смысла. Не думайте, что Женя оставлена материально и, так сказать, в загоне. При Женичке воспитательница, и у Жени пожилая опытная прислуга. Будьте справедливы и к ней: все это делается против ее воли, для меня большим облегченьем служит сравнительная сносность ее внешнего быта, и всякий раз, как дело доходит до новых денег, мне больших и горьких трудов стоит, чтобы она их приняла. Но, Бог ей судья, в ней есть что-то совершенно непонятное мне и глубоко чужое. Когда я о ней думаю после длительных разлук, я всегда прихожу в ужас от той черной двойственности и неискренности, в которой держал ее всегда, и несу ей навстречу волну готовой прямоты, чтобы все исправить, и когда оказываюсь вместе с ней, то вновь и вновь единственной моей целью становится,
Я совершенно счастлив с Зиною. Не говоря обо мне, думаю, что и для нее встреча со мной не случайна. Я не знаю, как вы к ней относитесь. Вы плакали, особенно ты, Оля, когда мы уходили. Эти слезы были к месту, потому что ничего веселого мои гаданья не заключали, но я не знаю, к кому они относились.
Она очень хороша, но страшно дурнеет в те дни, когда в торжественных случаях ходит в парикмахерскую и приходит оттуда вульгарно изуродованною на два на три дня, пока не разовьется завивка. Таким торжественным случаем было посещенье Вас, и она к Вам пришла прямо от парикмахера. Я не знаю, как Вы ее нашли и к ней относитесь. О полученном же ею впечатленьи я Вам говорил.
Она несколько раз порывалась писать Вам, тетя, в декабре истекшего года, когда вдруг так быстро стали близиться события, предсказанные Вами в качестве недопустимостей или неслыханностей. Я вам их уже описал. Она бросалась к Вам за помощью в их предупрежденье. Тогда же она думала обратиться к папе. Она справедливо боялась искаженного изображенья всего происшедшего, какое могло получиться за границей. Ей было очень тяжело, и эта тягостность была тем нелепее, чем мы взаимно были уверены друг во друге и в наших чувствах. Я помешал ей написать Вам и родителям из страха, как бы это не повредило Жене. В отношеньи последней у меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видал человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она. Плоды этого дурацкого воспитанья сказались в виде такой опасности, что я никогда не мог избавиться от суеверного страха за нее, тем более суеверного, чем дальше меня отталкивали некоторые ее проявленья. Последним случаем такой нежности, основанной на осужденьи, ужасе и испуге, были зимние месяцы, когда, как я повторяю, я опять, было, готов был пожертвовать ей не только собственным счастьем, но и счастьем и честью близкого человека, но на этот раз уже восстала сама логика вещей, и этот бред не имел продолженья.
Если захотите, напишите мне, пожалуйста, в Свердловск, Главный почтамт, до востребованья, [97] – Вы знаете, какою радостью будет весть от Вас. Напиши, пожалуйста, ты, Оля, родная. Было бы очень мило, если бы у Вас нашлись слова для Зины, она бы оценила их. Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, прирожденно сужденная мне – жена.
Ваш Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <Вторая половина октября 1932 г.>
Дорогие мои!
Говорят, вино хорошее, но только вид бутылок мне не нравится. Воспользовался любезностью тов. Лавута, [98] который вслед за мной теперь повезет показывать вашей публике Пант<елеймона> Романова, – он доставит вам это Карданахи.
Коле [99] сообщил по телефону о твоих, Оля, подношеньях, он очень благодарит и на днях зайдет за ними, – до сих пор с ним не видались, он по-прежнему занят по горло, затрепали и меня.
Квартиру нашел неузнаваемой! За четыре дня Зина успела позвать стекольщика и достать стекол – остальное все сделала сама, своими руками: смастерила раздвижные гардины на шнурах, заново перебила и перевязала два совершенно негодных пружинных матраца и из одного сделала диван, сама полы натерла и пр. и пр. Комнату мне устроила на славу, и этого не описать, потому что надо было видеть, что тут было раньше!
По приезде застал письмо большое от папы, надо ответить глубоко, исчерпывающе и ото всей души, и наверное в ближайшие дни это будет невозможно технически, а он тем временем будет подыскивать этой непоспешности свои и теперь совсем неподходящие объясненья.
Крепко Вас обеих целую и за все горячо благодарю.
Ваш Боря.
На Зину не сердитесь, что не пишет: весь день все на ней, она о вас все расспрашивала, да и нет ее сейчас дома, завтра Ирина к Шуре в Крым отправляется.
«Три сюжета» и «Сюжетная семантика Одиссеи» вышли в 1929 году, я послала их Боре. Способность удивляться, создающая творца, родилась у меня именно над Одиссеей.
Вот почему это и была моя первая научная работа в настоящем смысле. Она шла как-то вкось и от моих основных занятий, и от будущего. Моя мысль пробовала себя. Еще не веря в греческий роман и не предвидя его значения, я задержалась на Гомере. Ища жанрового объяснения романа, я занималась Одиссеей. Меня поразили восточные аналогии. Я села писать.
В Одиссее мой внутренний глаз неожиданно стал видеть тавтологию мотивов. Но то, что наиболее изумило меня какой-то математической достоверностью, заключалось в законах композиции сюжета (а то и целого жанра); достаточно узнать композицию, чтоб узнать содержание.
В своей работе «Три сюжета или семантика одного» я разбирала такую картину: веревка литературной преемственности; за веревку держатся гении различных наций; по веревке бежит кольцо готового сюжета, которое передается из рук в руки. От кого к кому? – это основной вопрос так называемого «развития». Но, конечно, не менее важен и генезис<…>.
Великие писатели XVII века, культивируя древний сюжет, не прибегают к нему в качестве случайного, только им свойственного личного приема творчества, а оказываются представителями общей идеологии того времени, требовавшей именно такого литературного приема.
Но несомненно одно: XIX век является конечной границей готового сюжета и началом сюжета свободного.