Переписка Фрадике Мендеса
Шрифт:
XI
Господину Бертрану Б., инженеру в Палестине.
Париж, апрель.
Дорогой Бертран!
Сегодня, в пасхальное воскресенье, ликующие небеса облачились в праздничные золотые и лазоревые ризы и свежая сирень окурила мой сад своим фимиамом – и вот, как в насмешку, приходит твое ужасное письмо, в котором ты сообщаешь, что закончена трассировка железнодорожного пути от Яффы до Иерусалима! И ты рад! Так и вижу, как ты стоишь у врат Дамаска, погрузив ботфорты в прах Иосафата [178] и положив зонтик на надгробие пророка, водишь карандашом по бумаге и самодовольно улыбаешься, разглядывая сквозь темные очки отмеченную флажками линию, по которой скоро, дымя и свистя, покатится из древней Иеппо в древний Сион черный поезд, твое черное детище! А вокруг десятники, отирая трудовой пот, откупоривают ради праздника бутылки пива! И за вашей спиной у стен Иродова города стоит ощетинившийся Прогресс, весь на винтах, весь на крюках, и тоже радуется, потирая с резким звяканьем свои негнущиеся руки из литого железа.
Прекрасно чувствую, прекрасно понимаю твой гадкий замысел, о зловещий сын Школы путей сообщения! И напрасно ты пытаешься пустить мне пыль в глаза своими чертежами из красных линий, похожих на порезы, нанесенные благородному телу презренным кинжалом. В Яффе, в древней Иеппо, которая была славным и священным городом еще до всемирного потопа, ты воздвигнешь первую железнодорожную станцию – с перроном, складом угля, весами, звонком и начальником станции в фуражке с кокардой; ты соорудишь вокзал среди апельсинных рощ, воспетых в Евангелии, на том самом месте, где святой Петр, спеша на крики женщин, воскресил добрую ткачиху Дорку и помог ей выйти из гробницы. Оттуда паровоз и вагоны первого класса, с обитыми коленкором сиденьями, бесстыдно покатят по Саронской долине, столь любимой небом, что даже под тяжелой стопой филистимлянских орд в ней никогда не увядали анемоны и розы. Засим твой поезд пересечет Бет-Дагон, смешивая пыль кардифского угля с прахом древнего храма Ваала (того самого храма, который рухнул от движенья плеч объятого скорбью Самсона [179] ). Вот состав бежит через Лидду и издает оглушительный свисток на том месте, где спит вечным сном святой Георгий в кольчуге и пернатом шлеме, положив руку в железной перчатке на рукоять меча. После этого паровоз накачает в резервуар через кожаную кишку воду из священного колодца, где Мария-дева на пути в Египет отдыхала под смоковницей и поила младенца. Он сделает остановку в Рамле, древней Аримафее («Аримафея! Стоянка пятнадцать минут!»), в селении с тихими садами, родине кроткого человека, похоронившего господа нашего Иисуса Христа. Потом поезд проползет через дымный туннель в холмы Иудеи, на которых плакали пророки. Вот он проносится мимо каких-то развалин… Это древняя крепость, а потом и гробница Маккавеев! [180] Перебирается по железному мосту через ноток, где бродил по берегу Давид, [181] набирая камни для пращи, истребительницы чудовища. Пыхтит и кружит по меланхолической долине, где жил Иеремия. [182] Далее он загрязняет Эммаус, мчится через Кедрон и весь в масле, копоти, чаду останавливается, наконец, в долине Эннома: конечная станция, Иерусалим!
Так вот, дражайший Бертран: я не кончал Школы путей сообщения и не состою акционером Общества палестинских железных дорог; я простой паломник, люблю эти очаровательные места и потому считаю, что дело, которое ты делаешь, – не цивилизация, а профанация. Я прекрасно знаю, господин путеец, что воскрешение старой Дорки святым Петром, сказочные саронские розы, отдых девы с младенцем по дороге в Египет в тени сикомор, которые насадили на их пути ангелы, – все это басни… Но эти басни уже две тысячи лет дарят трети человечества очарование, надежду, утешение, силу жить. Места, где происходили эти события, – такие простые, такие человечные, выросшие впоследствии в прекрасную христианскую мифологию из-за потребности души в божественном, – тем самым достойны глубокого почитания. В этих местах жили, боролись, учили, страдали все исключительные личности, от Иакова до святого Павла, которые ныне населяют небо. Только среди этих гор Иегова являлся людям в ужасающем блеске – в те баснословные времена, когда он еще посещал землю. В эти задумчивые долины сошел Иисус, чтобы обновить мир. Палестина всегда была излюбленной страной божества, и потому ничто материальное не должно осквернить этот уголок, в котором живет душа. Жаль, очень жаль, что дым прогресса загрязнит воздух, где еще веет благоуханье, оставленное полетом ангелов, и что железные рельсы взроют почву, где еще сохранились следы божественных ног.
Ты улыбаешься и обвиняешь древнюю Палестину именно в том, что она является источником вредных фантазий. Но фантазия, дорогой Бертран, так же полезна, как положительное знание; и в формирование каждой души – если мы хотим, чтобы оно было полноценным, – должны входить не только теоремы Эвклида, но и волшебные сказки. Кто разрушает религиозное и поэтическое влияние Святой земли – в простых ли сердцах или в умах более культивированных, – тот способствует регрессу цивилизации, цивилизации истинной, той, в которой ты не работник и для которой совершенствование души важнее, чем оберегание тела; и даже в смысле обычной полезности она выше ценит чувство, чем машину. А паровоз, маневрирующий по Галилее и Иудее, со своим углем и своим железом, с неизбежным распространением отелей, омнибусов, бильярдных и газовых рожков, непоправимо уничтожает эмоциональное воздействие Земли чудес, потому что модернизирует, индустриализирует и опошляет ее.
На чем зиждилась духовная власть, духовное значение Палестины? На том, что в течение четырех тысяч лет она оставалась библейской и евангельской землей… Без сомнения, в этой стране произошло много изменений: турецкое владычество не так блистательно, как римское; на месте садов и виноградников вокруг Иерусалима остались лишь камни да крапива; обветшалые города потеряли Свой героический облик военных твердынь; вино почти не изготовляется; всякое знание заглохло. И я не сомневаюсь, что даже в Сионе, на террасе у левантийского купца, можно услышать, как насвистывают вальс из «Мадам Анго» [183] … Но внутренняя жизнь людей (оседлых ли земледельцев и горожан или кочевников), их нравы, обычаи, обряды, одежда, посуда – все осталось таким, каким было во времена Авраама и Иисуса. Попасть сейчас в Палестину – все равно, что проникнуть в живую Библию. В тени сикоморы – палатки из козьих шкур; пастух стоит, окруженный своим стадом, опершись на копье; женщины в желтых и белых покрывалах, с кувшином на плече, поют песню, спускаясь к колодцу; горец целится из пращи в орла; у ворот города сидят по вечерам старцы; светлые террасы усеяны голубями; писец проходит с чернильницей на поясе; служанки мелют зерна; человек с длинными волосами назорея [184]
Это ощущение, драгоценное для верующего, ценно и для мыслителя, ибо ставит его в осязательное общение с одним из самых чудесных моментов истории человечества. Конечно, было бы так же важно (может быть, еще важнее) пережить подобное волнение в Греции и найти в ее одеждах, обычаях и общественной жизни великие Афины эпохи Перикла. К несчастью, несравненные Афины умерли безвозвратно, навеки погребены под землей, обратились в прах под Афинами римскими, и Афинами византийскими, и Афинами варварскими, и Афинами мусульманскими, и грязными конституционными Афинами. Повсюду древние декорации истории изодраны в клочья, сровнены с землей. Кажется, что даже горы потеряли свои классические контуры, и невозможно найти в Лациуме ту реку в прохладной долине, где жил Вергилий и которую он так по-вергилиевски воспел. На всей земле лишь одно-единственное место сохранило тот облик и те обычаи, с какими его видели и знали люди, совершившие один из самых великих мировых переворотов: это место – Иудея, Самария и Галилея. И если оно будет грубо модернизировано, подведено под общий ранжир, любезный нашему веку и представляющий собою копию Ливерпуля или Марселя, и если навсегда исчезнет поучительная возможность видеть великий образ прошлого, – какая это будет профанация, какое грубое и варварское опустошение! Потеряв реликт древних цивилизаций, сокровищница нашего знания и вдохновения невозместимо оскудеет.
Конечно, милый Бертран, никто не ценит и не уважает железную дорогу больше, чем я; мне было бы весьма затруднительно совершить путешествие из Парижа в Бордо, сидя с растопыренными ногами на осле, подобно Иисусу, въезжавшему из Иерихонской долины в Иерусалим. Однако самые полезные предметы неуместны и даже неприличны, когда грубо вторгаются в чуждые им области. Нет ничего полезнее ресторана; и все-таки даже самый отъявленный атеист не пожелал бы разместить ресторан, с его столиками, звоном тарелок и запахом жареного, в соборе Парижской богоматери или в древнем соборе Коимбры. Железная дорога – вещь весьма похвальная между Парижем и Бордо. Но между Иерихоном и Иерусалимом лучше ехать на резвой лошадке, нанятой за две драхмы, и ночевать не в отеле, а в брезентовой палатке, которую можно поставить вечером среди пальм на берегу прозрачного ручья, где так сладко спится под мирными сирийскими звездами.
Шатер у ручья, задумчивый верблюд, груженный тюками, пестрый отряд бедуинов, пустыня, по которой скачешь с ощущением беспредельной свободы, лилия Соломона, сорванная в расселине священных камней, тенистый приют у библейского колодца и память о далеком прошлом земли – именно они придают столько очарования этой дороге и так сильно влекут человека со вкусом, способного к тонкому эмоциональному восприятию природы, истории и искусства. Когда же из Иерусалима проведут в Галилею железнодорожную колею, с ее гремящими, грязными вагонами, никто уже не захочет путешествовать по этим местам – кроме, может быть, расторопного коммивояжера, которому нужно распродать на базарах манчестерские ситцы и красные суданские сукна. Твой черный поезд поедет без пассажиров. И это будет большая радость для всех культурных людей, кроме акционеров Общества палестинских железных дорог!..
Но успокойся, милый Бертран, инженер-путеец и держатель акций! Даже самые верные слуги Идеала не в силах устоять против материалистических соблазнов прогресса. Если человеку XIX века предложат на выбор для следования из Яффы в Иерусалим к царю Соломону, с одной стороны, караван самой царицы Савской, полный поэзии и овеянный легендой: вереницу слонов и диких ослов с грузом благовоний и драгоценных каменьев, в сопровождении знаменосцев, лирников и глашатаев в венках из анемонов; а с другой стороны – свистящий поезд с открытыми дверцами, в котором можно проделать тот же путь без тряски и солнечных ударов, со скоростью двадцать километров в час и с билетом туда и обратно, то человек XIX века, будь он самым утонченным интеллектуалом и самым эрудированным эстетом, схватит свою шляпную картонку и со всех ног побежит в вагон, где можно разуться и спать врастяжку.
Поэтому твое черное дело процветет благодаря самой своей черноте. Через несколько лет деловой европеец, выехав утром из древней Иеппо в вагоне первого класса, сможет купить на станции Раза «Либеральную синайскую газету», с аппетитом позавтракать в Рамле в гранд-отеле Маккавеев, а вечером в Иерусалиме пройтись по Скорбному Пути, освещенному электричеством, выпить кружку пива и сыграть партию на бильярде в казино Гроба гооподня!
Это будет дело твоих рук и конец христианской легенды.
Прощай, чудовище!
178
Иосафат – царь и пророк Древней Иудеи. Одна из долин вблизи Иерусалима называется Иосафатовой, так как, по преданию, здесь покоится прах пророка.
179
Самсон – библейский судья (то есть вождь) и герой борьбы с филистимлянами. Будучи назореем, то есть посвященным богу, Самсон, по обету, носил длинные волосы – символ союза с богом, источник богатырской силы. Однако страсть к вину и филистимлянским женщинам, строжайше запрещенная назореям, погубила Самсона. Он взял в жены филистимлянку Далилу (или Далиду), которая в угоду своим соплеменникам обстригла волосы спящему Самсону. Филистимляне схватили лишившегося силы богатыря, выкололи ему глаза и приковали к колоннам в капище Ваала. Но волосы у Самсона постепенно отросли, а с ними вернулась и дарованная богом сила. Когда в храме собрались филистимляне, Самсон сдвинул руками колонны, между которыми был прикован, и храм рухнул, похоронив под обломками и самого Самсона, и всех его врагов.
180
Маккавеи – предводители восстания древних иудеев против Селевкидов, завладевших Сирией, родоначальники династии иудейских царей (160–140 гг. до н. э.).
181
Давид – библейский царь, пророк и поэт. Один из его подвигов – сражение с филистимлянским великаном Голиафом, которого он убил камнем из пращи.
182
Иеремия – один из четырех великих библейских пророков, создатель плачей о грядущей неминуемой гибели Иудейского царства.
183
Речь идет о вальсе из оперетты «Дочь мадам Анго» французского композитора Шарля Лекока (1832–1918).
184
Назорей – У древних евреев так назывались люди, по обету посвященные богу; они не стригли волос, не пили вина, обязаны были блюсти целомудрие и избегать всякого осквернения. Назореями были Иисус Христос, Иоанн Креститель, библейский Самсон.
XII
Госпоже де Жуар.
Ферма Рефалдес (Миньо).
Дорогая крестная!
Я живу в полном довольстве среди церковных угодий, потому что эта усадьба некогда принадлежала монастырской братии. А теперь ею владеет один из моих друзей. Поэт и земледелец, как Вергилий, он обрабатывает землю и пасет стада и с благоговением воспевает героическое прошлое Португалии. Крепкий, цветущий, загорелый, он со своими восемью детьми населяет монашеские кельи, обитые светлым кретоном. Я вернулся из Лиссабона сюда, на север, к маисовым полям, чтобы крестить его младшего сына: это пресимпатичный маленький сеньор в три вершка ростом, кирпичного цвета, весь в складочках и выпуклостях, настоящий кренделек, с лысой головой в. виде дыни, с блестящими, как стеклышки, глазками на морщинистом личике и со старческим выражением глубокого скептицизма. В субботу, в день святого Бернарда, под ослепительной небесной лазурью, которую святой Бернард специально ради этого случая подновил и прогрел, среди аромата роз и жасминов, мы понесли его, под звон колоколов, всего в бантах и кружевах, к купели, где отец Теотоний смыл с него коросту первородного греха, которая уже покрывала все его тельце, от пухлых пяток до голого темени! Бедный трехвершковый сеньор, чья душа погибла, не успев пожить!.. И с тех пор Рефалдес стал для меня островом лотофагов, [185] а я словно поел лотоса вместо цветной капусты – и вот остался здесь, позабыв мир и себя самого; и дышу воздухом этих чудесных лугов, и наслаждаюсь сельской тишиной, которая нежит и баюкает меня.
Монастырский дом, где мы живем и куда раньше приезжали на лето каноники ордена святого Августина, жирные и богатые святые отцы, расположен по соседству с простой, незатейливой церковкой. Шпалеры гортензий ведут в осененный каштанами церковный двор – задумчивый и серьезный, как повсюду в Миньо. Каменный крест над воротами, в проеме которых все еще висит на цепи дряхлый и медлительный монастырский колокол. Перед домом – фонтан с питьевой водой: струя ее сонно поет, падая с раковины на раковину. Над фонтаном – другой каменный крест, поросший желтоватым мхом. Немного дальше – просторный бассейн, искусственное озеро окруженное каменными скамьями; по всей вероятности, здесь святые отцы наслаждались вечерней прохладой и тишиной. В этом бассейне берут воду для поливки сада: обильная, чистая струя бьет из-под каменной статуи в нише, – фигуры святой Риты. В огороде стоит еще одна тощая святая: держа в руках разбитый сосуд, она, подобно наяде, охраняет третий источник, который с журчаньем катит свои чистые струи по каменным желобам через бобовое поле. На гранитных столбах, служащих подпорками для винограда, вырезаны рельефы: то крест, то сердце Иисусово, то его монограмма. Таким образом, вся эта усадьба, испещренная знаками благочестия, напоминает ризницу, где крышей служат виноградные лозы, пол порос травой, из каждой щели бьет источник воды, и аромат гвоздики курится вместо ладана.
Но, несмотря на обилие благочестивых эмблем, ничто здесь не принуждает к отречению от мира. Ферма дает хорошие урожаи. Как и прежде, она окружена отлично обработанными и орошенными полями, которые греются на солнце, раскинувшись привольно, как античная нимфа. Добрейшие отцы, обитавшие здесь, любили и землю и жизнь. Все это были природные фидалго, которые вступали в воинство господне совершенно так же, как их старшие братья вступали в войско короля; и, точно как те, они наслаждались досугами, привилегиями и богатствами своего ордена и своей касты. Они переезжали в Рефалдес с наступлением июльской жары, в портшезах, со свитой лакеев. В кухню они заглядывали куда чаще, чем в церковь, и жирные каплуны ежедневно подрумянивались на вертелах для их ублажения. Слой пыли стыдливо покрывал библиотеку, куда редко-редко какой-нибудь каноник, прикованный к креслу ревматизмом, посылал за «Дон-Кихотом» или за «Фарсами доньи Петронильи». Ученые аббаты обметали пыль, проветривали, каталогизировали, надписывали этикетки – но только не в библиотеке, а в винном погребе!
Итак, не ищите в этой обители налета монастырской грусти; не ищите в ее окрестностях горных ущелий или долин, где царят безмолвие и уединение и так сладко тосковать по небу. Вы не увидите здесь лесных чащ, в какие уходил святой Бернард в поисках более полного, чем в келье, уединения; нет тут и поляны с голой скалой, где можно поставить хижину и каменный крест для отшельника… Нет! Вокруг усадьбы стоят добротные амбары для зерна; в курятниках едва вмещаются индюшки и каплуны. Чуть подальше цветущий огород, где все благоухает, все дышит изобилием – тут хватит, чем наполнить котлы целой деревни; в огороде этом нарядно, как в саду; уютные дорожки проложены вдоль душистых грядок земляники, под сенью виноградных трельяжей. За воротами – каменный ток, гладкий, чистый, поставленный на века, с хорошо сложенным и хорошо продуваемым овином; в нем так просторно, что воробьи летают внутри, как под открытым небом. И, наконец, на всей равнине, вплоть до далеких холмов, волнуются тучные нивы, поля проса и ячменя, темнеют низкие виноградники, радуют глаз оливковые рощи, посевы льна по краям оросительных каналов, сенокосы, зеленые выпасы для скота… Святой Франциск Ассизский и святой Бруно прокляли бы такой монастырь и бежали бы отсюда без оглядки, как от воплощенного греха!
Внутренность дома являет тот же мирской уют. Просторные кельи с расписными потолками выходят окнами на залитые солнцем поля, откуда в них вливается дыханье довольства, зажиточности, надежных земных благ. Лучшая комната, предназначенная для самого важного дела, – трапезная с широкими балконами, где монахи, сытно поев, могли, согласно традиции, смаковать после обеда кофе маленькими глотками, икая и пошучивая, дышать свежим воздухом и слушать пение дроздов, гнездящихся на тополе во дворе.
Когда это жилище из монастырского сделалось мирским, в нем ничего не пришлось менять. Оно и раньше было создано для мирской суеты, и жизнь, какой тут зажили новые обитатели, не отличалась от прежней: только стала еще прекрасней, освободившись от противоречия между светским и духовным укладом, и потому гармония ее теперь совершенна. Жизнь течет здесь с несравненной приятностью. На заре поют петухи. Усадьба просыпается, сторожевых псов сажают на цепь, служанка идет доить коров, пастух берет на плечо свой посох, батрачки приступают к полевым работам – и трудовой день начинается. Труд на земле кажется здесь нескончаемым праздником, потому что работники все время поют. Голоса высоко, вольно несутся в чуткой тишине оттуда – с нив, со вспаханных полей, где белеют рубашки из сурового полотна и алеют, точно маки, платочки с длинной бахромой. В этом труде не чувствуется ни усилия, ни напряжения. Он совершается легко, как хлеб зреет на солнце. Плуг словно не бороздит, а ласкает землю. Колос сам собой, любовно падает в лоно увлекающего его серпа. Вода знает, где почве нужна влага, и, сверкая, сама хлопотливо бежит туда. В этих благословенных краях, как в Лациуме, Церера осталась богиней земли и всему благоволит, всему споспешествует. Она укрепляет руку земледельца, освежает его потное лицо, снимает с его сердца всякую заботу. И те, кто ей служит, сохраняют веселую ясность духа в самом тяжком труде. Такой была благостная жизнь древних.
В час дня – сытный, основательный обед. Усадьба дает в изобилии и вино, и масло, и овощи, и плоды – и все это вкусное, свежее, питательное, не то что в городе, потому что принимается прямо из рук господа бога, минуя рынок и лавку. Ни в одном дворце взыскательной Европы не едят так вкусно, как в португальской деревне. В закопченной кухне, где всей утвари – два глиняных котла, а в очаге на полу пылает несколько поленьев, деревенская стряпуха, засучив рукава умеет приготовить пир, который привел бы в восторг самого Юпитера, небесного гурмана, вскормленного на нектаре, – ведь с тех пор, как появились боги на небе и на земле, именно он ел больше всех и умел лучше всех наслаждаться едой. Кто никогда не пробовал сваренного в котелке риса, не едал пасхального ягненка, зажаренного целиком на вертеле, не пробовал цыплячьих потрохов, родившихся вместе с Португальским королевством и уносящих нас в рай, тот не может знать по-настоящему, в чем заключается та несравненная, грубо-земная и такая божественная радость, которую во времена монахов называли «чревоугодием». И вся эта усадьба, с нежной тенью виноградных шпалер, сонным журчаньем оросительных канав, золотом нив, – то тускнеющим, то ярко горящим, – дарит лучше всякого иного земного или небесного рая чувство покоя тому, кто встал, отяжелевший и довольный, поев этого риса и этого ягненка!
Если полдень здесь немного слишком материалистичен, то вскоре вечер внесет в вашу жизнь необходимую душе толику поэзии. Погасло на небе золотое сиянье, этот дерзновенный блеск, который слепит глаза и почти раздражает. Теперь, умиротворенное, дружелюбное, оно изливает нежность и мир, которые проникают в душу, вселяют в нее такую же нежность и умиротворение. Это редкий миг, когда небо и душа братаются и понимают друг друга. Деревья стоят неподвижно и смотрят почти как разумные существа. В тихих, коротких трелях птиц угадываешь сознание уюта и счастья в родном гнезде. Утомленное, сытое стадо вереницей бредет с пастбища и останавливается пить у бассейна, где под крестом лениво плещется вода. Колокол звонит к «Аве Марии», и во всех домах шепчут имя божие. Запоздалый воз с сеном скрипит на темнеющей дороге. Все так спокойно, так просто и нежно, дорогая моя крестная, что, сидя где-нибудь на каменной скамье, я всеми порами чувствую проникновенную благость природы; я в таком согласии с ней, что душа моя, закоснелая в мирской грязи, уже не помнит ни одной мысли, которую нельзя было бы рассказать святому…
Право же, здешние вечера возвышают душу. Воспоминания всей прожитой жизни уходят куда-то далеко, за сосны и холмы, как забытая невзгода. Поистине, мы живем в дивном монастыре, где нет устава и нет аббата. Наш единственный устав – святость окружающей природы, и наша молитва без слов быстрее доходит к богу.
Вот и стемнело: уже загораются светляки на живых изгородях. Крошечная Венера блестит в вышине. Комната наверху полна книг, запертых там еще святыми отцами. С тех пор, как этот дом не принадлежит духовному ордену, он одухотворился. День в усадьбе заканчивается неторопливой, спокойной беседой о мыслях, о книгах; где-то неподалеку гитара наигрывает фадо, исполненное печали и горестных вздохов. А луна, круглая и красная, поднимается из-за темных гор и как будто слушает и заглядывает в глубину балкона…
Deus nobis haec otia fecit in umbra Lusitaniae pulcherrimae. [186]
Латынь дурная, зато мысль верная.
185
Лотофаги («питающиеся лотосом») – легендарные жители острова Джерба в Средиземном море; в «Одиссее» о них говорится, что они питались плодами лотоса и приготовляли из них напиток, отведав которого путники забывали свою родину и навеки оставались на острове лотофагов.
186
Господь дал нам тут отдохновение в сени прекрасной Лузитании (лат.).
XIII
Кларе…
(С франц.)
Париж, ноябрь.
Моя любовь!
Всего несколько мгновений тому назад (десять мигов, десять минут – столько ушло на дорогу в гадком фиакре, который увез меня из нашей Башни слоновой кости) я еще чувствовал биение твоего сердца около моего сердца; их разделяло только немного смертной материи, такой прекрасной в тебе, такой грубой во мне, и вот я уже в тоске стремлюсь продлить с помощью безжизненной бумаги то невыразимое, что заключается в словах «быть с тобой» и в чем теперь вся цель моей жизни моя действительная, высшая жизнь. Вдали от тебя я перестаю жить, все перестает жить, и я, как мертвец, лежу среди мертвого мира. Едва кончается для меня этот совершенный краткий миг жизни, которым ты даришь меня, садясь рядом и шепча мое имя, и я снова начинаю тосковать по тебе, как по воскрешенью из мертвых.
Прежде чем я полюбил тебя, прежде чем я получил из рук богов мою Еву – чем, в сущности, я был? Тенью, колеблемой среди теней. Но ты пришла, любимая, чтобы я ощутил свое бытие и мог с ликованием крикнуть: «Люблю – значит существую!» Ты открыла мне не только мою собственную сущность, но и сущность всей вселенной, которая раньше была для меня непонятным, серым нагромождением видимостей. Помнишь, несколько дней тому назад, с наступлением сумерек на террасе в Севране, ты сердилась: как мог я вблизи твоих глаз любоваться звездами и вблизи твоих теплых плеч смотреть на засыпающие холмы; ты не знала, и я не сумел тогда объяснить тебе, что это созерцание – лишь новый способ поклоняться тебе; поистине, во всем окружающем я вижу новую красоту, которую одна ты умеешь разливать на все, что тебя окружает; прежде чем я стал жить подле тебя, я никогда ее не замечал, как незаметен алый цвет розы и нежная зелень травы, пока не взойдет солнце. Это ты, любимая, осветила мне мир. Через твою любовь я воспринял таинство. Теперь я понял, теперь я знаю. И, как древний в миг посвящения, могу сказать: «И я был в Элевзисе; на долгом пути я возложил много цветов, но ненастоящих, на многие алтари, но ложные. Но вот я пришел в Элевзис, проник в Элевзис – и узрел, и почувствовал истину!..»
Мое мучение и мой восторг усугубляются тем, что твоя красота так восхитительна и так воздушна: она создана из неба и земли, это красота совершенная, тебе одной присущая. Я носил ее в себе как мечту и не верил, что встречу в жизни. Сколько раз я думал перед всегда удивительной и всегда безупречной Венерой Милосской: если бы в голове этой богини могли тесниться земные заботы; если бы ее гордые, бессловесные глаза могли затуманиться слезами; если бы ее уста, созданные для меда и лобзаний, дрогнули, смиренно шепча мольбу; если бы в этой груди, высочайшем вожделении богов и героев, когда-нибудь затрепетала любовь и с нею благость; если бы этот мрамор умел страдать – страдание одухотворило бы ого; к великолепию гармонии прибавилось бы хрупкое изящество; и если бы она жила в наше время, чувствовала бы наши горести и, оставаясь богиней наслаждения, сделалась бы владычицей страдания – тогда она стояла бы не в музее, но в святилище, потому что люди, видя в ней страстно-желанное, но невозможное соединение действительности и идеала, провозгласили бы ее in aeternam [187] конечным божеством. Но увы! Бедная Венера являет только холодное телесное совершенство. Ей не хватает внутреннего пламени, пылающего в душе. А несравненное создание моей мечты – Венера с душой, скорбящая Кифарея – ее нет, не было и никогда не будет! Так думал я, но вот ты явилась, и я узнал тебя. Ты – воплощение моей мечты, мечты всех людей. Но только один я тебя открыл, или, вернее, я был так счастлив, что одному мне ты пожелала открыться!
Суди же сама, выпущу ли я тебя когда-нибудь из своих объятий! Ты – мое божество, и это значит, что ты навсегда во власти моего поклонения. Карфагенские жрецы приковывали бронзовыми цепями к плитам храма статую Ваала. И я тоже хочу приковать тебя в храме, построенном для тебя жадным скупцом, чтобы ты была лишь моим божеством и всегда пребывала на алтаре, а я, повергшись ниц, буду постигать тебя душой и погружаться в твою сущность беспрестанно, чтобы даже на миг не прерывалось это невыразимое слияние. Для тебя это дело милосердия, для меня – спасение. Я бы желал, чтобы ты оставалась невидимой другим, не существовала бы для них, чтобы непроницаемый покров ограждал твое тело от посторонних взоров и строгая немота скрывала твой ум. И ты прошла бы в мире, как непонятое видение, и только для меня под темной одеждой сияло бы твое изумительное совершенство. Видишь, как я тебя люблю: мне бы хотелось, чтобы ты всегда носила грубое и бесформенное шерстяное одеяние, чтобы лицо твое было безжизненным и неподвижным… Тогда я лишился бы горделивой радости наблюдать, как блистает среди очарованной толпы та, что втайне любит меня. Все шептали бы с состраданием: «Бедняжка!» И только я один знал бы, как прекрасна эта «бедняжка» телом и душой!
А она прекрасна! Я не могу понять, как, сознавая собственную прелесть, ты не влюбилась в себя, подобно Нарциссу, прикрытому мхом и дрогнущему от холода на берегу ручья в Севране. Но я люблю тебя и за себя, и за тебя! Твоя красота, как добродетель, поистине возвышенна; чистая душа сделала такими прекрасными линии твоего тела. И я постоянно корю себя за то, что не умею любить тебя так, как ты заслуживаешь (ведь ты спустилась с вышнего неба), что не умею обходиться, как должно, с дивной обитательницей моего сердца. Иногда мне хочется окружить тебя неземным блаженством, бесконечным, нерушимым, какое должно быть в раю, – и чтобы мы. обнявшись, в один и тот же час расстались с жизнью и вместе летели бы в безмолвном, сияющем пространстве, и в ином мире продолжали бы тот же восторженный сон. А иной раз я бы желал сгореть вместе с тобой в бурном, огненном счастье, погибнуть в этом великолепном пламени, и чтобы от нас обоих осталась только горсть безымянного, забытого пепла! У меня есть старинная гравюра: сатана, во всем блеске своей архангельской красоты, увлекает к пропасти святую монахиню, чьи последние покаянные покрывала рвутся об острия черных скал. На лице у святой ужас; но сквозь ужас сияют, неукротимее и сильнее, чем ужас, радость и страсть. Для тебя я желал бы такой радости и страсти, о моя похищенная святая! Ни одним из этих двух способов я не умею тебя любить, слишком слабо и неумело мое сердце. Но если любовь моя несовершенна, я удовлетворюсь тем, что она вечна. Ты грустно улыбаешься при слове «вечность». Вчера ты спросила меня: «Сколько дней длится вечность по календарю твоего сердца?» Но не забывай, что я был мертв, а ты меня воскресила. Новая кровь в моих жилах, новый дух, новые чувства и новое понимание. Вот что такое моя любовь к тебе. Если она уйдет от меня, я снова окоченею, онемею, вернусь в мою гробницу. Я перестану любить тебя, когда перестану существовать. Жизнь с тобой и для тебя – невыразимо прекрасна! Так живут боги. Может быть, и боги этого не испытали; и если бы я был язычником, каким ты меня считаешь, языческим пастухом из Лациума, и верил бы в Юпитера и Аполлона, я бы каждое мгновение боялся, что кто-нибудь из этих завистливых богов похитит тебя и унесет на Олимп, чтобы сделать полным свое бессмертное блаженство. А теперь я не боюсь: я знаю, что ты моя, навсегда моя, и весь мир – это рай, созданный для нас, и я сплю спокойно на твоей груди, спокойно и блаженно, о моя трижды благословенная царица благодати!
Не подумай, что я сочиняю тебе хвалебный гимн. Я просто даю излиться тому, что кипит у меня в душе… Да что! Вся поэзия всех веков бессильна выразить мой восторг. Я лепечу, как могу, мою нескончаемую молитву… Человеческое слово прискорбно несовершенно. И вот, как деревенский неуч, я становлюсь перед тобой на колени и, воздев руки твержу единственную, самую верную истину: я люблю тебя, люблю, люблю и люблю!
187
Навеки (лат.).
XIV
Госпоже де Жуар.
(С франц.)
Лиссабон, июнь.
Дорогая крестная!
В меблированных комнатах на Соломенной улице, где томится на привязи у Истины мой кузен Прокопию, я познакомился после возвращения из Рефалдеса с одним священником, падре Салгейро. Вы, я знаю, любительница лукаво и кропотливо коллекционировать любопытные человеческие типы, и, может быть, сочтете этого падре занятным образчиком для вашей коллекции.
Мой рассеянный и хилый философ уверяет, пожимая плечами, что падре Салгейро не отличается ни телом, ни душой от всякого священника их епархии и что он, как добросовестно составленный перечень, соединяет в себе мысли, чувства, привычки и внешние черты всего португальского духовенства. Действительно, по внешнему виду падре Салгейро – ходячий тип португальского священника.
Родом он из крестьян; немного пообтесался в семинарии, усвоил приличные манеры в общении с местными начальниками и чиновниками из департамента духовных дел, понаторел в искусстве импонировать верующим дамам, особенно во время мессы и исповеди, а главное, приобрел некоторый столичный лоск в Лиссабоне, в семейных пансионах, зараженных литературой и политикой. Его выпуклая грудь дышит глубоко, как кузнечные мехи; руки у него до сих пор темные и жесткие, несмотря на то, что они уже столько лет прикасаются к белым, мягким облаткам. Кожа на лице точно дубленая, с синеватым отливом на щеках от тщательно выскобленной бороды; такая же синеватая тонзура среди черных, жестких, как лошадиная грива, волос; зубы ослепительной белизны. Все это черты, присущие крестьянскому сословию, из которого он вышел и которое ныне поставляет португальской церкви весь ее персонал, стремясь найти опору в союзе с единственной могущественной силой современного общества, которая ему понятна и не внушает недоверия.
Но изнутри, в нравственной своей основе, падре Салгейро являет поразительно живописное устройство, совершенно новое для человека вроде меня; ведь до сих пор я наблюдал португальское духовенство лишь снаружи: видел то спину в сутане, исчезающую в дверях ризницы, то заношенный платок со следами нюхательного табака на краю окошечка исповедальни, то белое пятно епитрахили в коляске, провожающей гроб на кладбище…
Как-то раз нам с падре Салгейро довелось поболтать о том, о сем, прогуливаясь вокруг Россио, и меня совершенно поразило то, как он понимает свое служение. Священство, которое он ценит и чтит как одну из самых важных основ общественной жизни, заключается, по его мнению, вовсе не в каких-нибудь духовных занятиях, но в исполнении чисто цивильных обязанностей. С тех пор как его прикрепили к приходу, он рассматривает себя как государственного служащего, чиновника, который носит свою форменную одежду – сутану – точно так, как таможенники носят положенный им мундир. Разница лишь в том, что он ходит каждое утро не в департамент на Террейро-до-Пасо, не пишет и не подшивает дел, а ежедневно, включая и праздники, служит мессу и исправляет требы в другом присутственном месте, где вместо конторки стоит алтарь. У падре Салгейро нет и не было никаких сношений с небом (небо его интересует только в смысле погоды: чистое оно или обещает дождь); сносится же он преимущественно с секретариатом Министерства юстиции и духовных дел. Ведь именно министерство поставило его на службу в приход – и отнюдь не для того, чтобы продолжать дело господне и вести паству по стезе спасения (подобная задача никак не входит в компетенцию секретариата означенного министерства), а чтобы выполнять известные функции, установленные законом для общественного блага и порядка, как-то: крестить, исповедовать, венчать и хоронить прихожан.
Следовательно, для нашего почтенного падре Салгейро таинства суть не что иное, как своего рода гражданские церемонии, необходимые для хода дел. И за все время, что он их совершает, он ни разу не задумался об их божественной природе, о благодати, которая через них сообщается душам, о той силе, что через их посредство связывает преходящую жизнь с ее непреходящим началом. Конечно, учась в семинарии, падре Салгейро зубрил по конспектам догматическую и пастырскую теологию, основы нравственности, писания святого Фомы и сочинения Лигуори, [188] но делал он это лишь для того, чтобы пройти учебную программу, быть посвященным в сан, а потом получить от министра юстиции приход. И в этом он ничуть не отличается от любого другого бакалавра, долбящего в Коимбре свои себенты по естественному и римскому праву, ибо без этого не пройдешь курса и не получишь докторской кисточки, а без кисточки не будет и легкой службы. Звание, и только звание как-то ценится и что-то значит, ибо именно оно дает право на должность. Наука, ведущая к диплому, – не более, чем нудная формальность, тягостный искус. Когда искус пройден, никому не приходит в голову вернуться к этой сухой материи с ее скучными параграфами. Падре Салгейро уже давно забыл, в чем состоит теологическое и духовное значение брака; но он венчает женихов и невест, и венчает искусно, с соблюдением всех правил, с сознанием честно исполненного гражданского долга. Он делает подробные записи в книге, вкладывает в жест благословения всю положенную благость, неподражаемо соединяет руки молодых под епитрахилью, безошибочно выговаривает все слова по-латыни, потому что государство платит ему деньги за то, что он женит граждан, как положено, а он усердный чиновник и не хочет дурно исполнять обязанности, за которые аккуратно получает плату.
Его невежество прелестно. Кроме отдельных эпизодов из земной жизни Христа: бегства в Египет на осле, умножения хлебов на свадьбе в Кане, избиения торгашей в храме, некоторых случаев изгнания беса, он ничего не знает из Евангелия, хотя согласен, что оно «очень красиво написано». Он так же далек от учения Христа, как от философии Гегеля. Из Библии ему тоже известны лишь отдельные места – наверно, по олеографиям: Ноев ковчег, разрушение Самсоном врат Газы, Юдифь, обезглавливающая Олоферна. Но больше всего я развлекаюсь по вечерам, когда мы дружески болтаем в номерах на Соломенной улице: его полное неведение происхождения церкви и ее истории просто умилительно. Падре Салгейро уверен, что христианство возникло вдруг, в один день (конечно, в воскресенье) по чудодейственной воле Иисуса Христа. Но после этого радостного часа все дальнейшее тонет для него в смутном тумане, в гуще которого там и сям поблескивают нимбы святых и тиары пап – вплоть до Пия IX. Но в деятельности Пия IX его не восхищает ни догмат непогрешимости, ни Силлабус: дело в том, что падре Салгейро считает себя либералом, стремится к прогрессу стоит за просвещение и подписывается на «Первое января». [189]
В чем еще он необычайно живописен – это в своих рассуждениях об обязанностях, возложенных на него как на пастыря душ, то есть о его обязанностях по отношению к душам прихожан. Попробуй скажи ему, что во исполнение высшей воли он должен утишать скорбь, умерять эгоизм… Для добрейшего
Из этого представления падре Салгейро о миссии священника вытекает, с похвальной логикой, его поведение. Встает он в десять часов – обычное время, когда встают все государственные служащие. Молитвенник свой он никогда даже не открывает – разве только в присутствии епархиального начальства, да и то единственно из уважения, как лейтенант становится во фрунт перед своим генералом. Что же касается молитв, размышлений, умерщвления плоти, самоуглубления – всех кропотливых способов самосовершенствования и самоочищения, – то он даже не подозревает, что в этом есть какая-то необходимость или польза для него. К чему это? Падре Салгейро знает одно: будучи чиновником, он должен без отступлений и ошибок блюсти все приличия, которых требует достоинство его службы. Поэтому он всегда одевается в черное. Не курит. По постным дням ест рыбу. Никогда не переступает неправедного порога таверны. За целую зиму лишь один раз сходит в театр, а именно в Сан-Карлос, когда там дается «Полиевкт», [190] опера религиозная и в высшей степени назидательная. Он без колебаний вырвал бы свой язык, если бы с него сорвалось хоть слово лжи. Он ведет весьма чистую жизнь, хотя не осуждает и не отталкивает с отвращением женщину, как водится у святых отцов. Он даже уважает ее, если она бережлива и добродетельна. Но церковный устав налагает на женщину запрет; он чиновник церкви, следовательно, женщина исключена из его жизни, он строжайше целомудрен. Нельзя быть почтеннее, чем падре Салгейро.
Поскольку он чиновник, то, по моим наблюдениям, уделяет известное время (остающееся после исполнения служебных обязанностей) изысканию способов продвинуться по служебной лестнице. Поэтому он вошел в политическую партию и три раза в неделю пьет чай у главы своей партии, угощая дам ячменным сахаром. Он ловко управляет голосами своих прихожан, исполняет сложные негласные поручения столоначальников департамента духовных дел, на своего епископа трудится без устали: не так давно я встретил его, расстроенного, всего в поту из-за двух поручений его преосвященства: надо было добыть какое-то особенное пирожное из Синтры и комплект «Правительственного вестника».
Я еще ничего не сказал о его уме. Ум у падре Салгейро – весьма методичного, практического склада. Я убедился в этом, прослушав его проповедь в день святого Венанция. Проповедь эту падре Салгейро написал по заказу, получил за нее двадцать тысяч рейсов и за эти деньги составил полноценную, документированную речь, заключавшую все, что следовало для прославления святого Венанция. Падре Салгейро осветил происхождение святого, изложил с полной точностью его чудеса (их мало), перечислил даты, процитировал источники, описал с усердием агиографа его мученичество, перечислил все посвященные ему церкви и указал даты их основания; искусно вставил похвалу начальнику департамента духовных дел, упомянул и королевскую семью, воздав ей должное соответственно конституции. В итоге получился превосходный реферат о святом Венанции.
Вечером я горячо поздравил падре Салгейро с успехом. Он пробормотал скромно и просто:
– К несчастью, святой Венанций – неблагодарная тема. Он даже не был епископом, никогда не занимал никакого поста. Как бы то ни было, я сделал все, что мог.
До меня дошли слухи, что падре Салгейро назначают каноником. Он этого вполне заслуживает. Вряд ли Христос найдет лучшего делопроизводителя. И я никогда не мог понять, почему другой мой приятель духовного звания, монах из Варатожо, человек экстатической веры и беспредельного милосердия, печальник о мире в человеческих душах, истый христианин евангельского склада, называет этого усердного, пунктуального, деятельного и почтенного клирика «возмутительным падре Салгейро».
Так что вот, дорогая крестная! Требуется более тридцати или сорока тысяч лет, чтобы высокая гора выветрилась и распалась, дойдя до размеров невысокого холма, на который играючи взберется любой козленок. Но потребовалось всего около двух тысяч лет, чтобы низвести христианство с высоты отцов семи азиатских церквей до размеров комичного падре Салгейро, который представляет не семь церквей Азии и даже не одну какую-нибудь церковь, а только – скромно и преданно – секретариат департамента духовных дел. Это падение могло бы иллюстрировать непрочность всего божественного, если бы мы с вами не знали, что бог объемлет не только религии, но и горы, и Азию, и падре Салгейро, и игривого козленка, и все, что распадается, и все, что вновь создается, и даже вашего крестника, хотя он всего лишь простой человек, грешный с головы до пят,
188
Святой Фома Аквинский, или Аквинат (1225–1274) – итальянский богослов, один из основоположников католической доктрины, автор «Основ теологии». Альфонсо Мария де Лигуори (1696–1787) – итальянский миссионер и богослов.
189
«Первое января» – португальская газета, основанная в Порто в 1868 г. Своим названием обязана манифестации либералов на Праса Нова в Порто 1 января 1868 г.
190
«Полиевкт» – опера итальянского композитора Доницетти (1797–1848).
XV
Бенто де С.
Париж, октябрь.
Дорогой Бенто!
Если ты затеваешь новую газету – то затея это вредная и мерзопакостная. Выпускать в большом формате с телеграммами и хроникой один из этих «печатных листов, которые появляются каждое утро» (как боязливо и осторожно определяет газету архиепископ Парижский), – значит насаждать у себя на родине, среди своих и без того уже поверхностных современников, еще большее легкомыслие, тщеславие и нетерпимость. Легкомыслие, тщеславие и нетерпимость – три смертных греха, которые морально губят общество. А ты, ничтоже сумняшеся, собираешься их усугублять! Бессознательно, как чума, ты будешь сеять духовную смерть. И будь уверен: дьявол уже подкладывает дрова под котел со смолой, где ты будешь с воем вариться, мой милый, но погибший Бенто!
Не думай, что я озлобленный моралист, вроде Иоанна Златоуста, и все преувеличиваю. Пойми: именно печать, с ее взбалмошной, оголтелой манерой все утверждать и обо всем судить, еще больше укореняет в нас пагубную легковесность мнении. Конечно, необоснованные суждения выносились во все времена: уже грек был опрометчив и болтлив; Моисей в пустыне немало натерпелся от изменчивого ропота евреев. Но никогда до нашего торопливого века бессовестное выдумыванье не было естественным умственным процессом. Ныне все мы, за исключением нескольких философов, порабощенных методом, и немногих верующих, которые боятся погрешить против совести, отвыкли или, лучше сказать, с легким сердцем отказались от кропотливой проверки фактов. Мы строим окончательные выводы на основе зыбких впечатлений. О самом сложном политическом событии мы составляем себе мнение, подхватив пущенный кем-то слух на перекрестке улицы в ветреный день. Самую серьезную книгу, полную новых мыслей, обдуманных и увязанных трудом многих лет, мы оцениваем, проглядев несколько страниц сквозь плавающий перед глазами дым сигары. В порицании наше легкомыслие особенно ошеломительно. С какой непринужденностью мы объявляем: «Этот – дурак!», «Тот – негодяй!» Правда, слова «Это гений» или «Это святой» мы выговариваем лишь после некоторого внутреннего сопротивления. Но если хорошее пищеварение или свет майского солнца настраивают нас на благожелательный лад, мы с той же поразительной самоуверенностью, едва бросив беглый взгляд на избранника, даруем ему венец или ореол. И вот уже у всех на устах украшенный лаврами или окруженный нимбом гороховый шут.
Так мы целый божий день навешиваем ярлыки на спины людей и на изнанку вещей. Нет поступка, дела рук человеческих, личности, о которых мы не были бы готовы с апломбом высказать свое решительное мнение. А между тем мнение это основано лишь на одной, далеко не самой существенной черте этого поступка, дела, личности, только потому что именно эта черта случайно попала в поле нашего скользящего мимо взгляда. По одному жесту мы судим о человеке. По одному человеку оцениваем народ. Помню, некий ученый англичанин, сотрудник многих обозрений, член нескольких академий, с которым мне пришлось путешествовать по Азии, считал всех французов – от сенаторов до дворников – «грязнулями и воришками»! Почему, как ты думаешь, Бенто? А потому, что в доме у его свекра служил лакей, родом предположительно из Дижона который не менял воротничков и таскал сигары. Этот ученый англичанин – отличный образец нынешней позорной манеры делать обобщения.
И кто же укоренил в нас это прискорбное легкомыслие? Газета. Каждое утро газета обрушивает на читателей со своих полое – начиная с хроники и кончая объявлениями – пенящийся каскад легковесных суждений, сымпровизированных накануне вечером или в полночь, под шип газа и аккомпанемент острот, пресимпатичными молодыми людьми, которые вбегают в редакцию, хватают лист бумаги и, даже не сняв шляпы, двумя росчерками пера выносят суждение по всем вопросам неба и земли. Идет ли речь о перевороте в государстве, о прочности банка, о цирковой феерии, о железнодорожном крушении – перо, брызнув чернилами, одним махом выносит приговор. Ничего не надо изучать, ничего не надо проверять, ни в чем не надо убеждаться. Не далее как в воскресенье, Бенто, осведомленная парижская газета в статье о политическом и экономическом положении Португалии авторитетно утверждала, что в Лиссабоне отпрыски самых знатных фамилий служат носильщиками в таможне и в конце каждого месяца посылают своих лакеев за получкой! Что скажешь? Наследники исторических домов Португалии таскают на спине бочки с маслом по платформе таможни и держат слуг, чтобы посылать их за своим жалованьем… Эти бочки, эти наследники, эти лакеи, прислуживающие носильщикам – не правда ли, прелестная фантастическая таможня, не столько из Тысяча и одной ночи, сколько из Тысяча и одной брехни. И такую информацию дает солидная, богатая газета, располагающая энциклопедиями, географическими картами, статистиками, телефонами, телеграфом, образованными и хорошо оплачиваемыми сотрудниками, которые знают Европу, состоят в академиях моральных и социальных наук, законодательствуют в Сенате! И ты, Бенто, со своей газетой, снабженной такими же энциклопедиями и телефонами, собираешься по их примеру низвергнуть, строча пером, на Францию, и на Китай, и на всю горемычную вселенную (которая отныне становится твоим сырьем и твоей добычей) веские суждения вроде тех, что так безапелляционно преподносит почтенная газета относительно нашей таможни и нашей аристократии.
Это первый грех, и грех очень черный. Перейдем ко второму, еще более черному. Через газету и ее главный отдел – репортаж – ты будешь распространять у себя на родине, среди своих современников, все недуги тщеславия. Знаю, репортаж – полезный поставщик истории. Согласен: важно знать, какой был нос у Клеопатры, вздернутый или с горбинкой, потому что от его формы в течение некоторого времени (между битвой при Филиппах и битвой при Акциуме [191] ) зависели судьбы мира. Чем больше деталей обнаружат рыщущие повсюду репортеры о господине Ренане, о его белье и мебели, тем больше будет данных у XX века, чтобы со всей возможной точностью восстановить личность человека, создавшего «Происхождение христианства», и тем самым для понимания его сочинений. Но так как репортаж посвящается теперь не тем, кто влияет на судьбу земного шара, и не тем, кто направляет мысли человечества, а, по. библейскому выражению, «судьбе и жизни пустых людей», всяких жокеев и даже убийц, то неразборчивая гласность мало способствует собиранию исторических документов и много, бесстыдно много, – распространению тщеславия.
В самом деле, газета, словно кузнечный мех, неутомимо раздувает человеческую суетность. Конечно, тщеславие существовало во все времена. Уже плаксивый Соломон жаловался на это. Из-за тщеславия погиб Алкивиад, может быть, величайший из греков. Однако, Бенто, никогда еще тщеславие не было столь универсальным двигателем мыслей и поступков, как в наш треклятый XIX век. В нынешнем шумном и пустом состоянии цивилизации все исходит из тщеславия, все ведет к тщеславию. И новая форма тщеславия у современного человека состоит в том, чтобы увидеть в газете упоминание своей славной персоны и свое имя, напечатанное без сокращений. Попасть в газету! Вот к чему стремятся люди в наши дни, вот в чем видят высшую награду! При аристократическом правлении они стремились заслужить милость короля или хотя бы его улыбку. В современных демократиях большинство смертных добиваются, чтобы их в семи строках пропечатала газета. Ради этих семи благословенных строчек люди совершают всякие деяния – даже добрые. Даже добрые, Бенто! Наш щедрый друг Z жертвует семь тысяч рейсов на детские ясли – единственно затем, чтобы газета прославила эти семь тысяч рейсов нашего щедрого друга Z. И даже не надо много меда и ладана в этих семи строках: достаточно, если имя напечатано на видном месте, жирным шрифтом, той черной газетной краской, которая влечет сильней, чем в прежние времена влек золотой ореол святости. Нет сословия, которое не было бы заражено жаждой рекламы. Хворь эта одинаково точит как тех, кто живет для светской суеты, так и тех, кто, казалось бы, ищет в жизни лишь уединения и тишины…
У нас теперь пост (среда первой недели поста – и, видимо, поэтому я взялся читать тебе нравоучения). Так вот, в эти постные дни братья доминиканцы выходят из своих монастырей и читают проповеди со всех парижских кафедр. Спрашивается, к чему эти сенсационные проповеди, насквозь мирские, насквозь театральные, с изложением любовной психологии, с игрой в евангельский анархизм?… Они настолько скандальны, что Париж охотнее бежит в собор Богоматери на проповедь доминиканца, чем во Французскую Комедию на спектакль с Кокленом. [192] А дело в том, что монахи, сыны святого Доминика, желают заслужить семь строчек в бульварных газетах; слава лицедеев не дает им спать. Газета простирает над миром свои два крыла, испещренные черными значками и подобные тем черным крыльям, с которыми иконописцы XV века изображали Похоть или Обжорство. И человек кидается к газете и забирается под сень двух ее крыл, ибо эти крылья могут поднять его на вершины мелочной славы, разнести его имя в звучном воздухе. Ради этой мелочной славы мужчины губят себя, женщины теряют стыд, политики преступают законы, художники изощряются в экстравагантности, ученые выдвигают несуразные теории, и отовсюду, из всех щелей, лезет улюлюкающая свора шарлатанов… (Право, я ударяюсь в пафос и многоглаголание… Но все это так и есть, Бенто!) Посмотри сам, сколько на свете людей, которые предпочитают поношение безвестности (пишущая братия, поэтессы, дантисты и др.). Даже преступление жаждет семи строк, которые заклеймили бы его! Некоторые убийцы убивают, чтобы попасть в газету. Древний инстинкт самосохранения уступает новому инстинкту газетной славы; и иной дуралей, при виде пышных похорон с грудами венков, вереницей колясок и потоками ораторских слез, задумчиво облизывается и завидует покойнику!
Этим летом я как-то поутру зашел в таверну на Монмартре купить коробок спичек. У цинковой стойки, на которой уже были выставлены два стакана белого вина, поместился какой-то забулдыга; приплюснутый нос, висячие щетинистые усы, меховая шапчонка на голове – по всем признакам он казался (да и был в действительности) гунном, уцелевшим пережитком орд Алариха. Этот субъект с торжеством кричал, обращаясь к безбородому испитому бродяге и тыча ему в лицо газетный лист:
– Ей-богу, правда, вот гляди, здесь! Всеми буквами! Второй столбец, наверху! Вот: «Вчера некий бесстыжий и наглый негодяй…» Это про меня! Написано всеми буквами!
И при этом он победоносно озирался. Вот тебе, как принято теперь выражаться, «состояние духа». И ты, Бенто, будешь создавать такие состояния.
А теперь, последний, чернейший грех. Основывая новую газету, ты создаешь новый очаг нетерпимости. Вокруг себя, своей группки, своих единомышленников ты воздвигнешь стену из мелкого, крепко сцементированного камня; внутри этой небольшой крепости, на которой ты водрузишь свое знамя с неизменным девизом «Беспристрастие, бескорыстие» и т. д., заключены, если верить Бенто и его газете, все достоинства, весь разум, все знания, вся энергия и вся гражданственность мира. Вне этой стены – опять же если верить Бенто и его газете – обретается, естественно, только глупость, низость, инертность, эгоизм, торгашество. Того требует дух групповщины (в угождение тебе я понимаю групповщину в самом широком смысле, с включением литературы, философии и всего прочего). Дух групповщины по необходимости обязывает тебя проводить вышеуказанное смехотворное распределение пороков и добродетелей. С того момента, как ты вступишь в газетную битву, ты не сможешь допустить и мысли, что разум, или справедливость, или законность существуют в лагере тех, против кого ты выпускаешь свистящую шрапнель прилагательных и глаголов. В противном случае если не совесть, то простое чувство приличия вынудило бы тебя перескочить через стену и подать руку тем, кто прав, но кого ты обзываешь злодеями, лгунами, мерзавцами и про кого говоришь, что они заслуживают свинцовых пуль, которыми ты их убиваешь. И весь ты, Бенто, – от подошвы твоих башмаков до твоей лысеющей макушки, – увязнешь в болоте нетерпимости. Всякую возникшую за стеной мысль ты объявишь зловредной, даже не дав себе труда уразуметь ее, и это лишь потому, что она родилась по ту сторону стены, среди отверженных, а не по эту сторону стены, среди праведных. Начнут ли «они» воздвигать какое-нибудь сооружение, Бенто не пожалеет ни кулаков, ни прозы, чтобы оно рухнуло; и если, бросая туда камни, ты случайно увидишь, что сооружение это красиво и полезно, ты с еще большим жаром довершишь дело уничтожения, потому что твоим сторонникам было бы обидно, что прекрасное возникло у их врагов и живет. Все пребывающие за стеной будут для тебя грешниками, и только. И если ты вдруг увидишь среди них святого Франциска Ассизского, раздающего бедным последние оболы Порциункулы, [193] ты зажмуришь глаза, чтобы дух твой не поколебался, и злобно закричишь: «Этот бродяга делит с другими попрошайками украденные деньги!»
Таков будешь ты, такова будет твоя газета. И всякий, кто ее купит, усвоит ту же мораль и станет подобен тебе. Газета источает нетерпимость, как перегонный аппарат выделяет алкоголь, и каждое утро толпа отравляется этим соблазнительным ядом. Только из-за газет обостряются во всем мире застарелые конфликты, и души, отученные от евангельской кротости, делаются все непроницаемей для снисхождения. Общение смягчает и сглаживает все разногласия между людьми; так река сглаживает и обкатывает камни, влекущиеся по дну ее русла. Старея и делаясь культурней, человечество постепенно стало бы общительным и мягкосердечным и установило бы мир, – но газеты каждое утро вновь и вновь воскрешают ненависть между идеологиями, классами, нациями, науськивая их друг на друга, пока они не взбесятся и не начнут кусаться.
Ныне газета взяла на себя обязанности усопшего сатаны, унаследовав и его вездесущность. Она мать лжи, она мать раздора. Именно она в одних разжигает самые непомерные аппетиты, а другим поставляет кирпич и известку, чтобы воздвигнуть стену самого бессмысленного упорства. Заметь: когда возникает стачка рабочих, или спор между двумя нациями, или столкновение двух враждебных теорий, первое естественное движение людей, смягченных цивилизацией и долгим общением, воскликнуть: «Мир! Будем благоразумны!» – и протянуть друг другу руки тем древним жестом, который символизирует договор. Но на сцену является газета, свирепая, как адская фурия: она разъединяет тех, – кто готов был примириться, впускает в их души яд нетерпимости, толкает их на драку, уродуя землю сутолокой и пылью сраженья.
Газета убила мир на земле. Она не только воскрешает уже забытые распри, подобные давно остывшему пеплу в очаге, но раздувает их в новое бешеное пламя ненависти и выдумывает новые причины для вражды и травли. Возьми для примера нарождающийся у нас на глазах антисемитизм. Поверь, раньше чем истечет нынешний век, антисемитизм возродит на земле жестокие, анахроничные преследования, какие бывали только в пору средневековья. Мало того: газета…
Но чу! Одиннадцать часов. Мои старые часы, сыграв менуэт Глюка, нежно бьют одиннадцать раз. Пусть это письмо останется неоконченным… Оно ужасно и многословно, как письмо Тиберия, verbosa et tremenda epistola. Пора с ним покончить, чтобы успеть до завтрака с наслаждением просмотреть сегодняшние газеты.
191
Эса де Кейрош ссылается здесь на фразу, сказанную французским писателем и философом XVII в. Блезом Паскалем: «Если бы нос у Клеопатры был немного короче, облик мира стал бы иным». В битве при Филиппах (42 г. до н. э.) объединенные силы Октавиана Августа, Марка Антония и Лепида разбили республиканцев, после чего поделили между собой владения Рима. Антонию достался восток, в том числе Египет. Увидев египетскую царицу Клеопатру, Антоний был ослеплен ее красотой, предался ей душою и телом, раздаривал ее детям владения Рима, возбудив негодование соотечественников. Октавиан объявил ему войну, и в битве при Акциуме (31 г. до н. э.) Антоний потерпел полное поражение и лишил себя жизни.
192
Братья Коклены – Бенуа-Констан, или Коклен Старший (1841–1909), и Эрнест, или Коклен Младший (1848–1909), – знаменитые французские актеры.
193
Франциск Ассизский (1182–1226), основатель монашеского ордена францисканцев, проповедовал бедность и любовь ко всему живому. Первая обитель францисканцев, где святой Франциск жил со своей братией, находилась в Порциункуле, близ Ассизи. По уставу все приношения верующих раздавались бедным.
XVI
Кларе…
(С франц.)
Париж, октябрь.
Моя горячо любимая Клара!
Полное жалоб, чуть ли не ворчливое, какое-то траурное, пришло ко мне с первыми октябрьскими холодами твое письмо. И чем, моя милая, ты недовольна? Тем, что я бессердечен, как Трастамара или Борджиа, [194] и за последние пять дней (пять коротких осенних дней) не прислал тебе ни одной строчки в подтверждение истины и без того очевидной и известной тебе, как солнце на небе: что только о тебе я думаю, только тобой живу! Но разве ты сама не знаешь, о возлюбленная, что мысль о тебе бьется в моей душе так же естественно, как кровь в сердце? Что, как не твоя любовь, поддерживает во мне жизнь и управляет ею? Неужели тебе нужно каждое утро письменное удостоверение о том, что страсть моя живет, цветет и шлет тебе привет? Зачем это? Чтобы успокоить твои сомнения? Боже! Уж не для того ли, чтобы потешить твою гордость? Ты знаешь, что ты богиня, и требуешь от того, кто верит в тебя, непрестанного каждения и славословий! А ведь святая Клара, твоя патронесса, которая была великой святой, происходила из знатного рода, тоже была красавицей, дружила с Франциском Ассизским, пользовалась доверием Григория IX, основала не один монастырь, служила сладостным источником благодати и чудес, – даже она не требует, чтобы ее память праздновалась больше, чем один раз в году – двадцать седьмого августа!
Конечно, я шучу, о моя святая Клара, мое божество, в которое я верую! Нет! Я не послал тебе этих ненужных строк только потому, что на меня внезапно обрушились всевозможные беды: глупейший насморк, сопровождаемый отупелостыо, меланхолией и чиханьем; дурацкая дуэль, на которой я с неизреченной скукой фигурировал в роли секунданта (окончилась она тем, что пострадала ветка багрянника, срезанная пулей); и в довершение зла, из Абиссинии вернулся один мой приятель, который дошел до такого эфиопства, что заставляет меня слушать с покорно-удивленным видом свои рассказы о караванах, опасных переделках, любовных приключениях и львах! Вот почему моя бедная Клара осталась в своем лесном уединении без исписанного моей рукой листка, столь же ненужного для спокойствия ее сердца, как листья окружающих ее деревьев – наверно, они уже увяли и пляшут на ветру.
Не знаю, как обстоит дело в твоих лесах, а здесь, в моем бедном садике, листья пожелтели и валяются на мокрой траве. Чтобы утешиться и забыть о погибшей зелени, я велел растопить камин и весь вчерашний вечер читал древнюю хронику Фернана Лопеса, средневекового летописца моей родины. В ней повествуется о короле, носившем женственное прозвище «Красивый». Из великой любви он презрел принцесс Кастилии и Арагона, растратил коронные сокровища, лишился вассальных земель и крепостей, претерпел нелюбовь своего народа, стал жертвой заговоров и мятежей и чуть не погубил вообще все королевство! Я и раньше знал эту хронику, но только теперь понял короля. И я от всей души завидую ему, моя прекрасная Клара! Кто любит, как он (или как я), должен чувствовать великое удовлетворение, когда может пожертвовать первыми принцессами христианского мира, коронными сокровищами, любовью народа и мощью своего королевства ради двух глаз, задумчивых и нежных, улыбающихся тому, чего ожидают, и еще тому, что сулят… Поистине, любить должен только король, потому что только он может доказать силу своей любви великолепием жертвы. Но простой вассал вроде меня, без замка и без дружины, – что у него есть благородного, роскошного, прекрасного, что можно было бы принести в жертву? Время, счастье, жизнь? Жалкие блага! Все равно что протянуть на ладони горстку праха. Такая жертва даже не увековечит в истории имя возлюбленной.
Кстати об истории. Я очень рад, моя прилежная Клара, что ты читаешь жизнь Будды. Ты с огорчением пишешь, что он очень похож на Иисуса, только менее понятен. Но, моя любовь, необходимо извлечь бедного Будду из-под слоя легенд и россказней, какими завалило его на протяжении веков воображение Азии. Если историю Будды освободить от мифологии и представить его жизнь в исторической наготе, такой, какою она была, то мы увидим: никогда более прекрасная душа не посещала нашу землю, и никакая героическая добродетель не сравнится с «ночью отречения». Иисус был пролетарием, нищим; он не владел ни полем, ни виноградником, не имел никакой земной привязанности и бродил по дорогам Галилеи, увещевая людей оставить свои очаги и свое имение, предаться одиночеству и нищете и уподобиться ему, Иисусу, чтобы в награду проникнуть в блаженное, сверхъестественное царство на небесах. Сам он ничем не жертвовал, а только других побуждал к жертве, чтобы низвести их земное величие до уровня своего смирения. Будда же, напротив, был царь и, как принято в Азии, властелин с неограниченным могуществом, с безмерными богатствами; он женился по страстной любви, и в браке у него родился сын, отчего любовь его к жене стала еще сильнее. И вот, этот царь, этот супруг, этот отец, из любви к людям оставляет свой дворец, обожаемую супругу, малютку-сына в перламутровой колыбели и, надев власяницу, уходит в обличий нищего просить милостыню на дорогах и проповедовать отказ от желаний и наслаждений, нежную любовь ко всем живым тварям, неустанное самосовершенствование жалостью, презрение к аскетизму, напрасно мучающему себя, неиссякаемое, все искупающее милосердие и спокойное приятие смерти…
На мой взгляд (насколько можно судить о столь возвышенных предметах, сидя в Париже, в XIX веке, и с насморком), жизнь Будды более достойна восхищения. А теперь сравним то, чему учили эти два божественных учителя. Один, Иисус, говорит: «Я сын бога и требую от каждого из вас, смертных людей, чтобы вы творили добро, пока не кончится ваш недолгий земной путь. Тогда, в награду, я дам каждому из вас, в меру его личной заслуги, высшее существование в бесконечном времени и беспредельном блаженстве. Вы будете жить на небесах, в доме моего отца». Будда же говорит просто: «Я нищий монах и прошу вас: будьте добрыми при жизни; в награду за это от вас родятся другие, более добрые, а от них – еще более добрые и прекрасные люди, и так, с каждым поколением, все больше добродетели будет скапливаться в мире, и мало-помалу на земле установится всеобщая добродетель». Согласно учению Иисуса, праведность праведника приведет лишь к эгоистическому благу для него одного; по учению Будды, праведность праведника пойдет на пользу существу, которое сменит его на земле, потом другому, рожденному от него за время земного существования – и все это на благо всей земли. Иисус создает аристократию святых и забирает ее на небо, где он – бог, а они его свита. И нет от них прямой пользы для мира. ибо мир по-прежнему будет страдать от неуменьшающейся доли зла. А Будда, благодетельно накапливая добро, живущее в любой душе, творит новое человечество, которое с каждым поколением становится лучше и когда-нибудь придет к совершенству, и добродетель распространится на весь мир. Зло исчезнет с лица земли, а Будда останется все тем же нищим монахом, просящим милостыню на краю каменистой дороги. Я, моя прелесть, за Будду. Так или иначе, эти два Учителя соединили в себе, на благо человечеству, самую великую сумму божественного, какую может вместить человеческая душа. Впрочем, все это сложно, и ты поступила бы разумно, забыв Будду с его буддизмом. Раз твои леса так прекрасны, впитывай в себя их живительную силу и аромат. Будда – достояние города и Коллеж де Франс. [195] В деревне же истинное познание должно падать к нам с деревьев, как во времена Евы. Один вязовый лист даст тебе больше мудрости, чем все бумажные листы, вместе взятые; и уж наверняка гораздо больше, чем я со своими поучениями и педантскими экскурсами в сопоставительное изучение религий, что совершенно неуместно под взглядом твоих прекрасных глаз, таких задумчивых и нежных. Почти вся бумага исписана, а я еще ничего не рассказал тебе, милая моя изгнанница, о парижских новостях, acta Urbis. [196] (Час от часу не легче, теперь пошла латынь!) Новостей мало, и интересного в них тоже мало. Идет дождь; госпожа де Жуар вернулась в Париж, менее седая, но более жестокая, и пригласила нескольких несчастных (самый несчастный из них – я) слушать, как барон Фернэ будет читать три главы из своего последнего покушения на Грецию. В газетах появилось новое предисловие господина Ренана, в котором нет ничего, кроме самого господина Ренана, и предстает он, как всегда, в образе чувствительного и ученого викария Всеблагого Разума; наконец, у всех на устах брак по страсти и по расчету статуеобразного виконта де Фонблан с барышней Деграв, которая до сих пор была носатенькой, костлявенькой и желтозубой, но вдруг, получив двухмиллионное наследство от пивовара, приятнейшим образом округлилась и улыбается вполне ослепительно. Вот и все, моя любимая… И пора послать тебе в последней строчке мою тоску по тебе, мою неутолимую жажду, и все то жгучее, нежное и безыменное, чем полно мое сердце и что никогда не оскудевает, сколько бы раз я ни повергал его к твоим ногам, целуя их с покорностью и верой.
194
Энрике де Трастамара, или Энрике II (1333–1379), – король Кастилии по прозвищу «Бастард» или «Братоубийца». Будучи внебрачным сыном короля дона Альфонсо XI, он боролся за престол со своим единокровным братом Педро I Жестоким. Убив Педро I в битве при Монтьеле, он сам стал королем Кастилии. Борджа – семейство итальянских властителей XV–XVI вв., давших нескольких пап, государей и кардиналов. Цезарь Борджа, послуживший Макиавелли прототипом для его трактата «Государь», был хитрым политиком и отличался жестокостью. Его обвиняют в убийстве своего брата и мужа своей сестры. Сестра его, Лукреция Борджа, также подозревается в убийствах, кровосмешении и других преступлениях, хотя, возможно, без должных основании.
195
Коллеж де Франс – высшее учебное заведение в Париже, основанное в 1529 г.
196
Acta Urbis – деяния Города (лат.). – «Городом» с большой буквы древние называли Рим. Фрадике переносит это почетное обозначение па Париж
Комментарии
Образ Карлоса Фрадике Мендеса был совместным детищем Эсы де Кейроша, Антеро де Кентала и Ж. Батальи Рейса. Молодые литераторы, входившие в так называемый «Лиссабонский сенакль», создали воображаемого «сатанического» поэта, придумали ему биографию и в 1869 году опубликовали в газете «Сентябрьская революция» несколько стихотворений, подписав их именем «К. Фрадике Мендес». Автором «Серенады Сатаны звездам» был сам Эса де Кейрош; это стихотворение воспроизведено полностью в предисловии Ж. Батальи Рейса к книге Эсы «Варварские рассказы», выпущенной в 1905 году. Другие стихотворения принадлежали перу Антеро де Кентала и были позднее опубликованы в его хронике «Уличные поэмы», напечатанной в газете «Первое января» 5 декабря 1869 года.
Фрадике Мендес этого периода был воплощением духа «Лиссабонского сенакля» со свойственной ему безудержной свободой мысли, анархической революционностью, сатанизмом, богемой, свирепым отрицанием мещанской ограниченности, которой была заражена Португалия.
Позднее, в совместном произведении Эсы де Кейроша и Рамальо Ортигана «Тайна дороги в Синтру» (1870–1871) вновь появляется Карлос Фрадике Мендес – но в несколько ином обличье: это денди и «аристократ духа».
Лишь значительно позже образ Фрадике Мендеса отливается в свою окончательную форму. 23 мая 1888 года Эса пишет Рамальо Ортигану из Бристоля, где находился на консульской службе: «У меня тут есть для тебя, то есть для «Репортера», целая гора прозы. Собственно говоря, это готовая книга, но такая книга, которую можно печатать в виде еженедельных выпусков с продолжением, не нанося этим ущерба ее единству и интересу. Ты все поймешь, когда узнаешь, что она называется «Письма Фрадике Мендеса». Как ты уже догадался, я намерен сделать с Фрадике (надеюсь, ты не забыл этого старого приятеля?) то, что нынче принято делать со всеми великими людьми: напечатать его частные письма. Если помнишь, в наше время Фрадике был немного комичен. Новый Фрадике – совсем другое дело; это в полном смысле слова выдающаяся личность: мощный интеллект, деятельный темперамент, утонченная и восприимчивая душа… словом, демон!..»
В 1888 году в лиссабонском «Репортере», где сотрудничал Рамальо, печатались первые шесть глав «биографического очерка» о Фрадике Мендесе. Одновременно этот очерк и три письма появились в Бразилии, в «Газета де нотпснас», выходившей в Рио-де-Жанейро.
Дальнейшие публикации «Писем» Эса приберег для своего любимого детища – созданного им в Лиссабоне литературного и общественно-политического журнала «Ревиста де Португал», просуществовавшего с 1889 по 1892 год. Здесь появились еще девять писем, которые были приняты читателями с большим интересом. Эса писал жене: «Лиссабонские дамы в восторге от Фрадике. Можно сказать, он имеет огромный успех. Его имя у всех на устах; о нем толкуют и в кафе, и в модной лавке, и в фойе театра, и на углу улицы. Но все убеждены, что Фрадике действительно существовал, и всеобщие симпатии обращены, увы, не ко мне, а к нему».
После закрытия журнала «Ревиста де Португал», Эса печатает остальные письма Фрадике Мендеса в той же бразильской «Газета де нотисиас». В течение 1899 и 1900 годов писатель подготовил издание «Переписки Фрадике Мендеса» в виде целостной книги в двух частях: первая часть содержала биографический очерк из восьми глав, вторая часть – шестнадцать писем, отобранных из общего числа более двух десятков, которые публиковались в различных газетах Португалии и Бразилии. Однако Эсе де Кейрошу не суждено было увидеть свою новую книгу: она вышла в свет уже после его смерти.