Переселение. Том 1
Шрифт:
Забили барабаны, меж не остывшими еще кострищами поднялась беготня. Солдаты строились, выравнивались, подтягивались.
Вынесли знамена. Одно — императорское, огромное, украшенное, словно кирасиры, перевязями, шелковыми бантами и кистями.
Поставили длинный стол, навалили на него кипу списков, прочли по ним не только их имена, но имена их отцов, жен и даже детей, и это снова восхитило их, удивило и огорчило.
Тем временем в доме комиссара, где остановился командир полка, стало уже известно все, что натворили ночью в Печуе пандуры {5} . Двор был забит людьми. Слуги запрягали лошадей в огромную парадную карету. Торговцы и ремесленники пришли сообщить о кражах; из нижнего города с
5
…что натворили ночью в Печуе пандуры. — Пандурами первоначально называли вооруженных стражников, охранявших личность и имущество крупных феодалов. Во время войны за австрийское наследство в австрийских войсках действовала рота пандуров, набранная в Славонии бароном Францем Тренком из числа добровольцев и помилованных хайдуков, известных своей храбростью и разнузданностью.
Комиссар, еще не одетый, высунувшись из окна во втором этаже, громко бранился. В другом окне старого дома видно было, как денщик моет Вуку Исаковичу голову. Тот был в одной рубахе.
Проснувшись, честнейший Исакович подивился висящим над головой картинам, часам, которые, хоть он и выругался при этом, сыграли ему менуэт, множеству тонконогих столиков и шелковым покрывалам, на которых спали две белые кошки.
Назначенный командиром полка, он ждал, что здесь его произведут в подполковники, и потому ему хотелось, чтобы смотр прошел гладко. Тем более, что накануне комиссар ни словом не обмолвился о повышении, а до глубокой ночи разглагольствовал о глупостях, совершенных дорогой подполковником Арсением Вуичем, да о беспорядках, учиненных приморскими граничарами {6} , которых повел на войну Иван Хорват. Словом, комиссар надоел ему за вечер до черта.
6
…о беспорядках, учиненных приморскими граничарами… — Военная граница делилась на тринадцать полковых округов, из которых три (Ликский, Оточацкий и Огулинский) находились в приморской полосе.
Свежий и умытый, Исакович долго стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал широкий шрам от раны на правом плече и свои толстые обвисшие щеки, время от времени бросая взгляд во двор. И хотя ему уже надо было спешить, он делал ненужные жесты, переставал одеваться и долго оглядывал себя в большом зеркале, каких в их краях не водилось. Мясистая грудь, толстые, как бревна, ноги, припухшие веки, золотистые в крапинку зрачки и особенно живот выглядели в зеркале смешными и незнакомыми. Когда он натягивал свои красные чикчиры, ему показалось, что одевается кто-то другой, и этот другой, а вовсе не он, выйдет разряженный из комнаты.
На рассвете ему приснилась жена, и он думал о ней и сейчас, поглядывая сквозь запотевшее стекло на своего тонконогого скакуна, которому слуги мыли бабки. А вспомнив о детях, он на глазах одевавшего его солдата тихонько всхлипнул. Внезапный призыв на войну смешал все его планы. Разойдясь с братом, который поселился в Земуне и собирался приобрести большой дом в Буде, Вук мечтал сколотить семьсот дукатов и переселиться в Россию. А Россия представлялась ему огромной, неоглядной зеленой равниной, по которой он будет скакать на коне.
Дети похварывали — у младшей дочки то и дело вскакивали чирья, а он, тяжелый и толстый, как бочка, едва лишь приходил приказ, становился легким, как перышко. Мотался он по Рейну и раньше; чуть голову не сложил в битве где-то неподалеку от устья Дуная; посылали его и в Италию, хоть он и отбояривался всячески: уже был женат и обзавелся детьми. Он подал в отставку, поселился в Галаце, но все равно
Не лучше получалось, когда он кочевал всем домом. Иной раз селились где-нибудь у воды, среди садов, в тишине, тепле и покое. Но перезимовав, снова отправлялись в путь. После смерти отца он решил угомониться. Он вдруг почувствовал тесную с ним связь: отец вливал в душу покой, мир, вокруг же была одна безумная суета, бессмысленная сутолока.
А живые, о которых он заботился, жена и особенно горячо любимые дети, знай себе кочевали из весны в осень, из лета в зиму, из смеха в плач, из утра в ночь. И он не мог ни помочь им, ни уберечь их, ни удержать при себе. В первый раз он оставил их на высоком крутом берегу Дуная, в большом, желтом, окруженном тополями турецком доме, а внизу на воде покачивались лодки контрабандистов. В другой раз он покинул семью в приземистой немецкой гостинице, неподалеку от Вены. В третий раз, два года тому назад — уже родилась младшенькая, — он расстался с ними в доме какого-то грека, в Славонском Броде, где им пришлось зимовать в ожидании его брата Аранджела, который уехал по делам в Венецию. Эти дома он видел мельком, всего по нескольку минут ночью и плохо их запомнил. В память врезалась только какая-то беззубая старуха, которая тряслась от плача, когда он прощался с женой. Сейчас его семья жила у брата в Земуне в большом дощатом доме с двойными стенами, засыпанными землей, на берегу Дуная, там перед окнами качались разноцветные барки, точно деревянные лебеди с изогнутыми шеями и широкой грудью. Как им там будет? Увидит ли он их еще когда-нибудь?
Мучаясь болью под коленом, на которую он старался не обращать внимания, Вук долго еще сидел, понурившись, не в силах одеться до конца и опоясать оружие. А в голову ему внезапно пришли и другие мысли. Не только его семья, но и его полк, церковь, весь народ не знали, куда податься, что делать. Свары среди духовенства в ту зиму были особенно ожесточенными, не ладилась и затеянная им постройка церкви в центре села и корчевка леса на острове, где торчали огромные, как утесы, пни, — все шло вопреки его желанию и воле. Перед самым призывом на войну его посылали в Вену с несколькими монахами, но и там он застал ужасную неразбериху вкупе с подлостью.
Лишь огромный надгробный камень на могиле отца, над которым он воздвиг голубец, незыблемо высился над зарослями трав и хлебами, вызревавшими в последние годы и в низине.
Три тополя шелестели там на ветру, и он ясно видел их из любой дали. Мудрость, покой и мир охватывали душу, когда он объезжал со сворой борзых хлеба, откуда так хорошо было видно могилу на горе. Так и сейчас, когда он смотрел на городские кровли, а в голове у него была полная сумятица, мысли об отце немедленно перенесли его на склон горы с далеко открывающимися глазу весенними просторами, и в душе воцарялись мир и порядок.
Тем временем комиссар, расфуфыренный и надутый, как индюк, с красным лицом и лиловым затылком орал на снующих по комнатам, лестницам и по двору офицеров и спасал, что еще можно было спасти. Освободил от кандалов закованных; пьяных велел окунуть головами в бочки с водой — пусть хоть захлебнутся! — оценил, скостив наполовину, и распорядился возместить причиненный жителям ущерб, а с женщинами и стариками вообще не пожелал разговаривать. Сказал только: идите богу жалуйтесь. А в единственный случай изнасилования и вовсе отказался поверить, поскольку считал, что таких случаев должно быть гораздо больше.
Быстро очистив от людей двор перед большими, обвитыми плющом окнами мрачного здания в стиле барокко, он вскочил в пышно разукрашенную коляску и заорал, в третий раз спрашивая, где командир полка Исакович. Потом спрыгнул на землю и замахал руками в сторону окна, над которым сидели в окружении полубогов лепные голые, обвитые гирляндами женщины, сплошь усеянные воробьями.
Все это время испуганный часовой у ворот, выпятив грудь, стоял истуканом, взяв ружье «на караул» и чуть покачиваясь на пятках.