Перевёрнутый мир
Шрифт:
Ю.Г., Сибирь
Глава II. ПРАВОСУДИЕ И ДВА КРЕСТА
Некая молодая женщина, работавшая в институте, украла деньги. Собрались сотрудники. Выступила очень славная девушка и сказала, что очень полезно будет посидеть ей в нашей советской тюрьме. После нее на кафедру поднялся Сидоров… Он был в состоянии едва сдерживаемого гнева. Обращаясь к залу, он спросил: “Вы знаете, что такое наша тюрьма?” Ах, как тихо стало в зале. Как страшно тихо. Почему страшно? В самом деле, почему? Р.Фрумкина. Владимир Николаевич Сидоров. Знание
1. Остановленное время. Конвоир долго вел меня по длинным коридорам и гулким железным лестницам. Я неловко нес в охапке свои вещички, а также выданные мне тощий матрас и грязное затрепанное одеяло, изо всех сил стараясь не выронить их. Затем с грохотом и лязгом отворилась дверь. Я невольно отшатнулся от тугой волны спертого воздуха и влажной вони, которая буквально оттолкнула меня. Очки сразу запотели. Меня впихнули в это нутро, и дверь с тем же грохотом и лязгом захлопнулась.
Когда стекла очков отошли, я увидел, что нахожусь в битком набитой камере, очень тесной: примерно два с половиной на три с половиной метра. Четыре человека лежали на пристенных койках (“шконках”) в два яруса, еще пятеро размещались на полу в узком промежутке между койками и даже под ними. Я — десятый. У двери — унитаз и раковина водопровода. В камере — небольшое оконце с решеткой, а за решеткой — плотные железные ставни-жалюзи. Естественного света нет совсем. “Небо в клеточку” — это прошлый век. Яркие лампы мертвенного дневного света, не гасимые ни днем, ни ночью. И сизая завеса табачного дыма.
Где-то снаружи, совсем радом, но теперь недосягаемая, залитая солнцем и овеваемая ветрами ширь Невы. По ней сейчас скользит теплоход с туристами, и оттуда доносится усиленный мегафоном голос экскурсовода: “А вот слева мрачная громада красного кирпича за глухими стенами. В прошлом это страшная царская тюрьма «Кресты», ныне картонажная фабрика…”
Все это было в той жизни, на воле: и Нева, и солнце, и благонамеренный обман экскурсоводов. А я нахожусь внутри этой каменной громады, и для меня это все те же “Кресты”. Официально — действительно не тюрьма, а “следственный изолятор”. Ведь надо же изолировать подозреваемого, пока идет следствие, чтобы он не мог сговориться с сообщниками, скрыться от правосудия, а то и совершить новое преступление. Раз уж ты подозреваемый, значит потерпи, пока разъяснится, виновен ты или нет. Раньше было в ходу название “дом предварительного заключения”, теперь вот “следственный изолятор”. Признаться, от меня ускользали эти официальные тонкости. Тюрьма есть тюрьма, какими бы обтекаемыми словами ее ни называть, хоть картонажной фабрикой.
Моими первыми сокамерниками оказались бомжи, алкоголики и тунеядцы. Грязные, небритые, будто изжеванные, они целыми днями лежали на нарах и с горячечным азартом подогревали себя воспоминаниями. Не о прожитом — о выпитом. Бормотуха, самогон, одеколон, политура, с закусью и натощак, запивая и занюхивая… Некоторых трясло и корчило — эти еще не отошли.
Постепенно я стал привыкать к тюремной баланде, различать “хряпу” из овощей от “могилы” (рыбной похлебки с плавающими скелетиками) и “опарышей” (разваренных в слякоть макарон). Чаще в кормушку просовывалась каша в алюминиевых мисочках, вполне съедобная, но если ее есть изо дня в день… Пища без протеинов, без витаминов, без вкуса позже начинала сказываться — появлялись вялость, головные боли, фурункулез.
Через две недели, очнувшись от шока и оцепенения, я написал письмо партийным правителям города, жалуясь на произвол, и передал надзирателю. В ответ пришла бумажка от тюремного начальства, что разрешаются письма только в правовые органы. И
И потянулись долгие тюремные дни и ночи, пустые и никчемные. С трудом привыкал я к тому, что днем сокамерники почему-то спят, а ночью рассказывают байки, ссорятся и режутся в карты. Игра эта запрещена (мало ли на что будут играть!), и все же карты (“стиры”) делаются из газет, и игра идет ночи напролет. Играющих кто-нибудь спиной заслоняет от дверного глазка. Но “цириков” (надзирателей) не проведешь. Распахивается дверь, в камеру врывается молодая полная “циричка”. Кто-то схватывается с унитаза, но “циричка”, добродушно хлопнув его по плечу (“какай, какай!”), устремляется в проход и молча протягивает руку: “Ну!” Немая сцена. “В стакан захотели?!” “Стакан” (или “бокс”) — это глухой узкий железный ящик наподобие холодильника, в котором можно только сидеть или (в других) только стоять. Таких много в тюремных коридорах. Мои сокамерники “стакана” не очень боятся (там позволяется держать заключенного только до пересменки надзирателей), но самодельную колоду отдают. Через час будет готова другая…
Я не картежник, ненавижу это пустое времяпрепровождение, и для меня вид сокамерников, склонившихся над картами, только подчеркивает ужасающую реальность пустоты, остановленного времени: вот еще одни сутки, неделя, месяц, вырванные из жизни.
2. “Оставь надежду…” Я еще не знал, что здесь, в этих камерах, одинаковых, как соты, мне предстоит провести более года — сначала на полу между “шконками”, потом под “шконка-ми”, потом — на правах старожила — на “шконках”. В том мире, отсеченном этими крепостными стенами, осталась жизнь — мои лекции студентам, дискуссии, написанные мною книги. Туда, в прошлое, отступили тревожные и печальные лица потрясенных коллег, друзей и родных. Все это было теперь недосягаемо далеко и даже в памяти подернулось какой-то дымкой. Назойливо выступала лишь новая реальность: череда унизительных допросов, обследований, обысков, переводов из одной камеры в другую.
В том мире я привык к всеобщему уважению, к тому, что моим словам внимают и верят. Здесь же я не просто песчинка в огромном потоке — на каждом шагу мне дают почувствовать, что это поток грязи. “Эй ты, старое падло! Тебе говорю, очкарик! Ну что торгуешь зевалом?” Это молодая надзирательница кричит мне (только лицо она назвала не “зевалом”, а словцом покрепче). Я не выдерживаю: “Мы все-таки люди. Я вдвое старше вас, и я не преступник. Суд еще впереди, и он меня оправдает”. Она даже опешила: “Удивил! Я не первый год тут, а что-то не слыхала об оправданных. Попал сюда, значит преступник!”
Потом я понял: здесь все убеждены в том, что каждый попавший сюда — преступник. Ну, а с такими чего уж церемониться. Лица рангом повыше — на порядок вежливее, но в возможность оправдания не верит никто. Прямо хоть надпись вешай, как на воротах ада у Данте: “Оставь надежду всяк сюда входящий!”
Приходится привыкать и к тому, что ни одному моему слову здесь нет веры, что исповеди и наветы одинаково гладко ложатся на бумагу и в столкновении наветы далеко не всегда проигрывают. Они почему-то весомее. А застыв на казенной бумаге, сухие и мертвые слова наливаются буйной силой и превращаются в “факты”, с которыми уже волей-неволей начинаешь считаться. И на опровержение приходится тратить неимоверные усилия…