Пережитое
Шрифт:
Некоторые статьи были мне уже знакомы, а передовая была в свое время написана мною! Другой раз тот же Мазурин в числе разного рода записочек, писем и газетного материала, которым он меня аккуратно снабжал после свиданий со своими родными (как старожил тюрьмы, он имел так называемые "общие свидания", которые продолжались дольше обычных и происходили в более свободной обстановке, чем у подследст- венных), передал мне отпечатанную в той же нашей "комитетской" (внизу была скромная и вместе с тем гордая пометка: "Напечатано в типографии Комитета") типографии прокламацию под заглавием "К оружию!" Это была та самая прокламация, которую я написал уже здесь, в тюрьме, и в свое время переслал товарищам на волю через того же Мазурина. У нас были правильные сношения с волей, мы были в курсе общих политических событий и наших партийных.
Как и другие заключенные, у которых были родные в Москве, я имел свидания, ко мне приходили отец, мать, сестра. Эти свидания происходили в специальной комнате тюремной конторы. Заключенного вводили в маленькую камеру, отделенную от другого помещения частой проволочной сеткой, сзади становился надзиратель. Перед самой сеткой, по ту сторону ее, садился жандармский офицер. На некотором расстоянии от него был деревянный низкий барьер - за ним стояли приходившие на свидание. Свидание продолжалось от 8 до 15 минут - в зависимости от общего количества этих свиданий; они разрешались один раз в неделю.
На свиданиях этих ничего нельзя было передавать, разговор происходил на некотором расстоянии; офицер, конечно, следил за каждым словом и сейчас же останавливал, а иногда и прерывал самое свидание, если пришедшие пытались сообщить какие-либо политические новости. Но мы и так были в курсе их благодаря тайной "почте", которая была у нас (главным образом через нашего старосту Мазурина). Помню один забавный эпизод, который произошел на свидании. Ко мне пришли на этот раз не только мать и отец, но также и сестра со своей маленькой дочкой Таней, которой было тогда четыре года. Она, конечно, была моей любимицей и отвечала взаимностью "дяде Оде", как она меня называла (она называла меня не "дядя Володя", а "дядя Одя").
И вдруг на этом свидании Таня обратилась с каким-то вопросом к жандармскому офицеру (у него была блестящая офицерская форма, серебряные погоны, аксельбанты!): "Дядя негодяй"... Можно себе представить общее наше смущение. Объяснялось это необычное обращение тем, что дома, разумеется, всех жандармов называли "негодяями". А Таня приняла это название по невинности, может быть, за имя собственное... К чести жандармского офицера нужно сказать, что никакой истории он по этому поводу не поднял и даже не прервал свидания. Но Таня нас не только рассмешила - мы были смущены.
Весной следствие по моему делу было закончено - оно продолжалось всего лишь четыре месяца - и меня перевели в другую камеру (тоже одиночную, но окном на внутренний двор). Кроме того, теперь у меня были общие прогулки. Это было уже совсем другое положение. Я общался на прогулках с товарищами, мне удавалось, идя на прогулку, заглядывать даже к подследственным, я имел "телефон". "Телефоном" на нашем тюремном жаргоне называлась длинная веревка с какой-нибудь подвязанной на ее конце тяжестью. При некоторой ловкости можно было, описав в воздухе несколько больших кругов, закинуть веревку к соседу в сторону и даже вверх - сосед ловил веревку из своего окна; разумеется, можно было спустить веревку и прямо вниз. При помощи этих "телефонов" передавались записки и письма и особенно всякого рода литература, вплоть до революционной. Жители тюремных одиночек обычно усиленно переписываются друг с другом - часто это бывают дебаты и рассуждения на самые отвлеченные темы.
Бывает и дружественная и даже любовная переписка: один этаж нашего большого корпуса был занят женскими камерами. Сидение в одиночках очень благоприятно для развития романтических чувств. Надзиратели смотрели обычно на наши "телефоны" сквозь пальцы и вмешивались лишь тогда, когда пользование "телефонами" становилось слишком уж интенсивным.
По вечерам Володя Мазурин вскарабкивался на свое окно - оно находилось наверху, выше женских камер - и оттуда регулярно сообщал обо всех полученных им за день политических новостях. Для этого он делал систематическую сводку, как какое-нибудь заправское телеграфное агентство (главным образом он пользовался
Не без удовольствия вспоминаю я об этом времени. Ведь сидела в тюрьме молодежь - веселая и жизнерадостная, готовая каждую минуту и пошутить и посмеяться. К этому склонны были даже и те из этой молодежи, которым будущее сулило далекую ссылку, годы заключения, а то - и каторгу. Для многих тюремное заключение было и настоящим университетом - здесь люди впервые, быть может, в своей жизни серьезно занимались, читали серьезные книги. Многие поэтому свои тюремные годы потом вспоминали даже с благодарностью. А сколько было среди заключенных интересных, даже замечательных людей - ведь не надо забывать, что жандармы своими арестами как бы снимали сливки, забирая в свои сети всех наиболее развитых, стоящих выше среднего уровня.
Это был настоящий отбор лучших. Как ни покажется это странным, в нашей тюремной жизни были и поэтические минуты, даже целые вечера. В числе тюремных сидельцев был студент московского университета Апполон Кругликов, пропагандист нашего Комитета, обладатель прекрасного баритона. Родом он был из Красноярска, из Сибири. А как раз этажом ниже сидела его землячка, из того же Красноярска, Маруся Монюшко - хорошее сопрано. И они часто устраивали вдвоем настоящие концерты - пели дуэты из разных опер, романсы и народные русские песни. Вся тюрьма в эти минуты замирала и с наслаждением слушала прекрасное пение. Я совершенно не знаю судьбы Монюшко, что же касается Апполона Кругликова, то судьба через тринадцать лет снова меня свела с ним уже в Сибири, когда я был членом правительства, а он - управляющим делами нашего правительства (он был юрист). Затем последовали новые злоключения: мы оба в 1918 году были арестованы адмиралом Колчаком. Меня - с товарищами - Колчак выслал за границу (в Китай), Апполон после колчаковской тюрьмы оказался в тюрьме большевистской, где через год и умер от сыпного тифа, о чем я узнал, когда был уже в Париже. Судьба бросала нас по России, Сибири и Европе, - но эти тюремные концерты во дворе Таганской тюрьмы несколько десятков лет тому назад я и сейчас помню.
В мае 1905 года моя судьба определилась. Жандармское следствие не могло найти против меня никаких улик - власти, конечно, знали обо мне всё, что им было нужно (один только Азеф мог им многое обо мне рассказать!), но, кроме показаний провокаторов и наемных сыщиков, никаких доказательств и улик против меня в разрушении существующего порядка у них не было - судить меня не мог даже и царский суд. Во время следствия обнаружилось обстоятельство, которое неожиданно не только для властей, но и для меня - скорее говорило в мою пользу.
Когда накануне демонстрации 5-6 декабря (1904 года) в Москве наш Комитет выпустил предупреждение против великого князя Сергея и генерала Трепова, что расправится с ними, если назначенная Комитетом демонстрация будет сопровождаться избиением со стороны полиции, мы получили в Комитете предложение выступить от имени Комитета с покушением против великого князя и против Трепова.
Предложение это исходило от двух молодых людей, которых нам очень рекомендовали. Комитет поручил мне это дело обследовать. С одним из них я имел свидание - его фамилия была Николай Полторацкий; товарища его звали Леонид Дубенский. Оба были юноши - 17-18-ти лет! Полторацкий произвел на меня впечатление экзальтированного юноши, горевшего желанием совершить подвиг. Ни он, ни его товарищ не показались мне подходящими лицами для совершения такого ответственного дела уже по одной своей молодости. Я откровенно сказал это Полторацкому, от имени Комитета наложил запрещение на это предприятие и даже отобрал браунинг, который оказался у Полторацкого.