Шрифт:
Виктор Робсман
От автора
Персидские новеллы
1. Черные и белые денежки
II. Люди и нравы здешних мест
III. Праведники и грешники
IV. Жизнь продолжается и в тюрьме
V. Нет больше доброго Аурамазды
Современная история
Виктор Робсман
Персидские новеллы и другие рассказы
От автора
Всё в этих новеллах так, как было еще в недавнем прошлом, чему автор был невольным свидетелем, и чего забыть нельзя. На глазах автора древняя Персия преображалась в современный Иран, не добровольно, а по принуждению, и потому корни прошлого продолжают жить и дают ростки. Ибо трудно многовековую азиатскую культуру преобразить в европейскую в каких-нибудь несколько десятков лет. Натуре автора противно всякого рода насилие, тем более насилие над культурой и цивилизацией целого народа, прожившего своей самобытной жизнью почти три тысячи лет. В меру своих творческих сил, автор старался примирить в своих новеллах правду жизни, какой он увидел ее, с художественной правдой, какой он ее воспринимал. Его постоянной заботой была нравственная ответственность перед читателем, чтобы личные невзгоды, которые пришлось пережить автору в этой своеобразной стране, не повлияли на изображение характера ее жизни и людей. Автор включил в эту книжку рассказ «Голодная смерть» из ранее опубликованного им сборника «Царство тьмы» (ныне распроданного), который, в свое время, был принят читателями с болью и со слезами, о чем автор узнал из многочисленных писем читателей и из опубликованных в русской зарубежной печати отзывов о нем. Автору близок и дорог этот его рассказ по своим страданиям, и он хочет, чтобы живой для него образ мертвого ребенка, погибшего от варварского, бесчеловечного коммунистического режима, не был предан забвению.
Вашингтон, США
Персидские новеллы
Памяти матери моих детей Тамары Даниловны Робсман (Шостко).
«Прохожий, я — царь Кир! Я дал персам целую империю, завоевал царство Мидийское, царствовал над всею Азией, — не завидуй же этой могиле!»
Надпись на могиле царя Кира, оставленная им при жизни, на месте прежней столицы Персии, в Пассаргаде (Мешхед-э-Мургаб), где стоит ныне небольшое строение, поднятое от земли на шесть ступеней, с двускатной кровлей и фронтоном, и с одной комнатой внутри, где стоит золотой гроб царя и его золотая кровать.
1. Черные и белые денежки
Это было на исходе августа, в середине тридцатых годов, в соседней Персии. Солдаты пограничной стражи, перетянутые ремнями, с трудом волочившие свои винтовки, измученные пылающим солнцем и долгим переходом по горячим пескам, были раздражены против нас; они не могли понять, почему мы здесь, а не у себя дома, где есть вода, деревья, тень… Что хорошего нашли мы в этой пустыне с ее усыпляющим зноем, где все живое сожжено солнцем! Пустыне не видно было конца. Ноги увязали в песке, точно в горячей золе, пылающие волны зноя обжигали лицо, и не было другого желания, как только припасть к воде. — Далеко ли еще идти нам? — спрашивали мы робко, не зная, куда они ведут нас. — Потерпите немного, уже скоро селение… — ободряли нас изнемогавшие конвоиры, бросая раскаленные винтовки в песок. — Вот видите песчаные наносы, а за ними — вода, а за водой — горы, а у этих гор лежит селение Башгиран… Но сколько мы ни шли, нигде не было видно ни песчаных наносов, перемещавшихся быстрее нас, ни воды, исчезавшей, как только мы приближались к ней, ни призрачных гор, ни селения Башгиран, которым бредили изнуренные солдаты. — Где-то здесь, уже совсем близко, лежит селение Башгиран… — повторяли они, как во сне. — Пустыня не бесконечна; все, что имеет начало, имеет и конец… — Еще только один мейдан (расстояние не более двухсот метров), еще один переход… — повторяли они высохшими губами, все чаще отставая от нас и, бросая свои винтовки, валились в песок. Мы подбирали брошенные ими винтовки, несли их на себе и строго прикрикивали на своих конвоиров, когда они отказывались идти. — Бегите! — кричали мы на них, как возница на завязшую в грязи лошадь. — Разве вы не видите отсюда твердую землю, деревья, воду, а за нею, сразу — селение Башгиран? Бегите! Нельзя терять времени! И они, послушно, как дети, бежали навстречу этому обману. Так шли мы и падали, и снова шли, подгоняя друг друга, как погонщики своих верблюдов. Но скоро пески стали мельчать, потускнела песчаная поверхность пустыни, ноги не вязли уже в песке, а легко упирались в красную окаменелую почву, похожую на суглинок, и мы увидели голый куст саксаула, без листьев, но живой. — Башгиран! Башгиран!.. — закричали солдаты, как кричат хаджжи — паломники, увидев святую землю Мекки. Они присаживаются на корточки, очищают песком руки до локтей и ноги до лодыжек, как этого требует обряд, и становятся на молитву; их лица вытягиваются, как у пустынников, изнуренных
В этот вечер мы не готовились ко сну; солдаты унесли казенные тюфяки и надели на себя патронташи. Нас увозили в глубь страны — так хотел серхенг! Вечер был черный и теплый, и в этой черной теплоте мы шли, как слепцы, под сильным конвоем пограничной стражи. Впереди бежали босоногие дети с зажженными ручными фонарями, но темнота сгущалась вокруг них плотнее, затемняя дорогу. Тихая, всегда безлюдная, эта улица, напоминавшая нам голую пустыню, шевелилась сейчас от кричащей толпы; люди выползали изо всех щелей, из глухих подворотен, спускались с крыш, поднимались из глубоких подвалов, куда прячутся на день от солнца. Многие в лохмотьях, другие — в исподнем белье, женщины в легких молитвенных чадрах, с туго запелёнутыми грудными детьми, напоминавшими мумий в саркофаге, спешили на свет наших фонарей, как на праздничное зрелище. А ведь мы думали, что этот сонный пограничный городок населен одними лишь солдатами, жандармами и полицейскими; мы знали еще трактирщика, продымленного угаром шиш-кебаба, кормившего нас, вкрадчивого менялу-саррафа, обкрадывавшего нас, и живописного брадобрея с огненными волосами, наводившего на нас тоску. Этот надоедливый брадобрей и сейчас выделялся в толпе своими крашенными хной усами, освещенными пыхтевшим и сильно чадившим фонарем; при помощи этого фонаря он пробивался к нам, работая в то же время своими острыми локтями. — Дайте дорогу! Дайте дорогу! — кричал встревоженный брадобрей, сильно помятый толпой. — Я не позволю увезти вас таким обросшим! — кричал он, как на пожаре, наступая на меня с ножницами, бритвой и оселком. — Клянусь всеми двенадцатью имамами (наследовавшими пророку), что вы не уедете отсюда, пока я вас не побрею!.. Солдаты ругались, отгоняли его прикладами, обещали заколоть его штыком, но надоедливый брадобрей, нырнув на мгновение в толпу, снова проталкивался к нам и колотил себя в грудь с такой силой, точно намеревался пробить в ней щель. — Вот видите, — кричал он мне в упор, выбиваясь из напиравшей на него толпы, — я готов побрить вас хоть сейчас, вот здесь, на этом месте — стоит только присесть вам на несколько минут, и я выбрею вас при этом фонаре не хуже, чем при ярком солнце, — а эти проклятые солдаты не позволяют!.. — Нет правды на земле! Нет правды на земле! — вопил брадобрей, точно ограбленный. — Почему я должен терпеть убытки! Если вы честный человек, вы должны заплатить мне за свою небритую бороду, как за бритую!.. Я всматриваюсь в искаженное страданиями его лицо и хочу понять, для чего живет этот человек? В его теле давно уже нет жизни — оно высохло, и острые кости скелета торчат из него, как из дырявого мешка. Своим видом он напоминает покойника, выставленного на съедение хищным птицам, как это делают персидские староверы — гебры, чтобы не осквернить земли. А он все еще охотится за «черной денежкой» (медяками) с бритвой и оселком в руках. Зачем ему эти деньги, когда он не тратит их, а припрятывает на черный день. Он ждет его, этого черного дня, как можно ждать только самого светлого дня в своей жизни, тогда как все его дни — чернее ночи, и не могут быть черней. Неужели для этого надо было ему родиться! Теперь я могу сделать его счастливым; я сгребаю всю мелочь, все «черные денежки», все потертые медяки, которые нахожу у себя в кармане, и высыпаю их на его трясущуюся ладонь, влажную от пережитого им волнения. Но он все еще не доволен; он ищет среди этих медяков «белую денежку», серебряную или оловянную монету, и, найдя ее, успокаивается; он получил всё, чего так долго желал, ему больше ничего не надо — я сделал его счастливым! Но звон медной монеты, точно сладчайшая мелодия, привлекает толпу. Влажные и трясущиеся ладони отовсюду тянутся теперь ко мне за подаянием, ибо, по слову пророка, милостыней спасаются грешники; выклянчив у меня денежку, они обещают мне за медный грош отпущение всех моих грехов. Женщины приоткрывают ради денег свои лица, показывают разрисованные сурьмой брови, протягивая выкрашенные хной ладони. Они причитают, всхлипывают, завывают на разные голоса и слезно плачут, выпрашивая «черную денежку» во имя Бога милостивого и милосердного; они просят ее «на уголек», чтобы поддержать гаснущий огонь мангала (жаровни), на щепотку чая, на крошку овечьего сыра, на кусочек сахара, чтобы посластить рот… Мужчины ведут себя сдержаннее; они не клянчат, а вымогают. Солдаты имели случай повоевать — они держали ружья наперевес, как в рукопашном бою, устраняя каждого попрошайку с дороги прикладом в брюхо. — Смотри под ноги, презренный пес! — кричали на них солдаты, как кричат здесь всадники на пешеходов. — Куда лезешь, рожденный от семени пса! — орал конвоир на очень ожиревшего дядьку преклонного возраста в исподних штанах и в длинном старомодном сюртуке. — Пошел прочь, прижитый от суки выродок! — ругал он другого, повязанного зеленой чалмой и зеленым кушаком, что указывало на его родство с домом Курейшитов, потомков самого пророка. — Я твоего отца из земли вырою! — кричал солдат на очень назойливую попрошайку, бросаясь на нее со штыком. При помощи такой грубой брани, оскорблявшей доброе имя отца (но никогда — матери!), конвоиры благополучно доставили нас в запущенный караван-сарай, где вместо скучающих верблюдов пыхтели изношенные автомашины. Здесь они испытали, наконец, солдатскую радость, как это бывает после удачного сражения. Теперь можно позволить себе и удовольствие; исчезая в густом дыму кальяна, солдаты, под покровом его, курили опиум. Старший сержант, носивший медаль за храбрость, вынырнул из дыма и подошел ко мне в качестве делегата. Он начал с того, что обругал последними словами весь персидский народ, всех своих предков и потомков, не пощадив при этом и самого себя. — Все мы отъявленные негодяи, мошенники, воры и лгуны… — признавался сержант. — Мы даже ходим молиться в мечеть, чтобы обманывать Бога; наш Бог — это деньги! Нам легче расстаться с жизнью, чем с деньгами. Недаром у нас говорят, что человек стоит ровно столько, сколько у него есть денег. Все эти бесчестные люди, что выпрашивали у вас деньги, много богаче вас; они спят на деньгах! Помните того толстяка, что лез наперед и теснил брадобрея, — да ведь у него одних только курдючных баранов больше, чем во всем Хорасане людей! А повязанный зеленой чалмой святоша! Загляните в его лавку — чего там только нет! А эти бесстыдные женщины — попрошайки! У них есть все: кастрюли, глиняные кувшины, наполненные водой, цыновки на полу, керосиновые лампы в нишах, а в жаровнях всегда тлеют угли. Чего им еще надо? Право, до чего жадны женщины к деньгам! Вот теперь сами подсчитайте: если бы мы не защитили вас от этой жадной и бессовестной толпы, вы потеряли бы все, что у вас есть, а ведь мы согласны на небольшое вознаграждение… Сколько бы вы ни уплатили нам за спасение ваших денег, вы все еще выгадаете, останетесь с прибылью… Его лицо было очень сосредоточено, как у человека, принимающего важное решение. Он говорил бесхитростно, был чистосердечен и прост в своих доказательствах, и слова его приобретали силу убеждения. Я находил в них много здравого смысла, сухого расчета и детского простодушия, какое бывает у людей, проживших всю свою жизнь с овцами и козами. Не сомневаясь в своем праве на мои деньги, он напряженно ждал, когда же я начну расплачиваться с ним за его верную службу? Он бережно берет каждую монету из моих рук и по-хозяйски перекладывает ее в свой карман, — нельзя легкомысленно относиться к деньгам! Но я замечаю, что у него нет доверия к моим бумажным денежным знакам без герба с короной, как если бы они были фальшивыми, и он набрасывается на почерневшее серебро и потертые медяки с изображением своего шаха, со львом и солнцем; ему нужны деньги нетленные, которые живут вечно, и в которых находит он и свое бессмертие. Тем временем, все умирало на наших глазах. Горные кряжи Копет-Дага, заслонявшие своими вершинами полнеба, уже не были видны — ночь уничтожила их, сравняла с землей. Гасли последние ручные фонари, затихали люди, растворялась толпа, и вся местность, казалось, подверглась этой всеобщей участи уничтожения. Солдаты, поделивши между собой барыши, сладко всхрапывали. Забравшись в темный угол автобуса, словно под землею, мы всё еще слышали ноющие голоса, повторявшие на все лады: деньги, деньги, деньги… Глаза смежались. Пропадали представления о времени и пространстве, не было ни ночи, ни дня, не было ощущения жизни, хотя все было, как в жизни, но без живых людей, без звуков, без запахов, без красок, и не были слышны произносимые во сне слова. И только заунывная музыка одного, звенящего, как металл, слова не оставляла нас: деньги, деньги, деньги… Но вдруг, хватаясь за ружья, повскакали со своих мест заспанные солдаты, и мы услышали знакомое нам старческое покашливание начальника пограничного поста. Да, это был он, со своим толстым животом и слезящимися глазами, добряк и простофиля, провалявшийся всю свою жизнь на стеганом одеяле в маленькой тени. Но сейчас он не был похож на самого себя. Этот неподвижный лежебока и бездельник странным образом превратился в человека, преисполненного жизненной энергии и способного на безрассудные поступки. — Я бежал к вам со всех ног, — говорил старик, задыхаясь, как будто его прогнали сквозь строй. — Я изранил до крови свои ноги, пробираясь в потемках по слепым переулкам, я задохся, как кипящий самовар, — ведь вы могли уехать, не уплатив мне за проезд! Подумали ли вы об этом? Знаете ли вы, что я мог получить за вас целое состояние, мог разбогатеть в один день, но я этого не сделал, а вы пожалели мне несколько туманов, чтобы доказать свою дружбу и любовь! Нет, так хорошие друзья не поступают!.. «И этот о том же!» — подумал я, готовый полезть в драку. Но с благоразумным спокойствием, подсказанным мне здравым смыслом, я стал рассказывать ему о проделках Мирзы, бесчестно надувавшего меня, и как, задолго до отъезда, он выманил у меня деньги за проезд, а теперь я снова уплатил их водителю машины, который потребовал у меня деньги вперед, потому что ваши люди, говорил он, обманывают его уже не в первый раз, не платят ему, а награждают его тумаками, когда он просит выплатить причитающиеся ему деньги… — Не серчайте, голубчик, — говорил начальник пограничного поста, тихо посмеиваясь. — Все, что вы говорите, конечно, сущая правда… Но зачем вам деньги? Находясь под стражей, вы будете получать здесь все, что вам нужно для поддержания жизни. Не будь у вас денег, никому не пришло бы в голову просить их у вас. Пока у вас будут деньги, вы не сможете жить спокойно — каждый проходимец будет вымогать их у вас. Отдав же их мне, вы сразу освобождаетесь от всех неприятностей, от вымогательства и шантажа и, возможно, от заговоров и покушений на вашу жизнь. Ведь деньги могут быть источником не только счастья, но и несчастья… «Может быть, он прав?» — подумал я, поддаваясь на его хитрые уловки. Может быть, на самом деле, благоразумнее отдать ему оставшиеся у меня деньги, чем подвергать людей искушению, а себя — опасности? — Вот всё, что у меня есть… — сказал я, отдавая ему последние червонцы, испытывая при этом сиротливое чувство одиночества, — ведь без денег я никому теперь здесь не нужен, даже нищие оставят меня… Старик не сразу поверил мне, но скоро на его одутловатом лице появилось восхищение, заиграла на нем глуповатая улыбка, какая бывает у очень счастливых людей. Набивая свой бумажник моими деньгами, он быстро подсчитывал на ходу, сколько можно будет содрать с «саррафа», обменивая их на шахские динары, риалы, с пересчетом на туманы, и, оставшись доволен своим подсчетом, очень повеселел. Никогда еще жизнь не казалась ему такой привлекательной, не обещала так много радостей, в которых отказывала она ему прежде: даже приступов подагры, мучивших его весь день, как бы и не бывало; он почувствовал прилив свежих сил, его даже потянуло к своей старухе, давно забытой
Покойников нельзя долго удерживать на земле и, по обряду мусульманской веры, он должен быть похоронен не позже, чем через три часа после наступления смерти, если смерть настигла его не ночью. Но до ночи было еще далеко, однако, надо было торопиться с обрядом омовения покойника, которое совершается тремя водами — лотосовой, камфорной и, наконец, проточной, всеочищающей водой; с обрядом присыпания ароматами тех мест усопшего тела, которые при жизни соприкасались с землей на молитве и земных поклонах; с обрядом облачения покойника в белый саван, состоящий из рубахи без рукавов, без застежек, без пуговиц, из набедренной повязки и покрова. И когда были совершены над ним все предписания веры, его, завернутого в саван, понесли на руках, почти бегом (этого требует обряд), до самой могилы, вырытой в рост человека. И тело, еще не остывшее, теплое, торопливо укладывают в нишу могилы, на правый бок, развязывают саван, освобождают покойника от земных пут и произносят над ним последние слова утешения: «Хвала Богу, одолевшему рабов своих смертью!»
II. Люди и нравы здешних мест
Этот коричневый городок, построенный из глины и камня, с садами без деревьев, с канавами без воды, с улицами без мостовой был защищен с севера и с востока хребтами Белой и Черной горы, принимающих в дальнейшем название Гиндукуша. Мало что изменилось в этом благочестивом городке за последние пятнадцать столетий его существования. У городской стены все так же сгорают на солнце трупы павших животных. Огромные псы, напоминающие онагров, бродят с окровавленными мордами среди этой смердящей падали, словно в мясной лавке, и бывают опасны. Далеко слышно их рычание, и шакалы разбегаются при виде их; гиены не решаются приблизиться к ним и с хохотом отступают; коршуны терпеливо выжидают, пока не пресытятся псы, и пугливо уносят остатки. Солнце завершает погребение. Но ослепительно белые кости остаются на поверхности; они хрустят под нашими ногами, куда бы мы ни шли. В городе сохранилась цитадель губернатора, в которой поныне проживает властелин, наделенный шахом неограниченной властью; его никто никогда не видел, кроме преданных ему слуг, многочисленной челяди и приближенных лиц. На башнях цитадели дремлют стражники. Они пробуждаются в часы молитвы, и тогда спускаются со своих башен на землю; нужно все бросить, все забыть, оставаясь наедине с Богом. В этот час, где бы ни была душа мусульманина, она услышит громкий и протяжный крик служителя Бога на земле, несущийся с высоты небес: — Спешите на молитву! Спешите к счастью! — Молитва лучше сна! — прибавляют правоверные сунниты. Как много здесь солнца, как много света и как мало живой воды! Но сегодня улицы затоплены водой — она бежит, запыхавшись, большим потоком от дальней Белой реки, берущей свое начало в Черных горах, чтобы наполнить пересохшие уличные канавы, напоить умирающие от жажды сады, вернуть жизнь полям, уже покрывшимся цветущим маком, словно залитым свежей кровью. Женщины, наспех прикрытые молитвенными чадрами, спешат к воде со своим грязным бельем; добрый хозяин гонит своих вьючных животных на водопой и, тут же, моет их; верующие совершают в ней ритуальное омовение, а водоносы наполняют этой водой свои кожаные меха, словно виноградным соком. Все говорят здесь только о воде, о мирабе («начальнике воды»!), о размерах струи, которую отпускает домохозяевам этот разбойник мираб, и которую измеряет он толщиной кирпича, плиты или камня, служащими ему заслоном и водомером. Его стараются подкупить, кланяются ему в пояс, как если бы он был знатным вельможей или посланником Бога на земле. И в то же время, каждый хочет прибить его кирпичом, плитой или камнем, которыми отмеривает он воду. Везде слышится ругань, сквернословие, грубая брань. Конвоиры ведут нас через крытые проходы базара, где царствует безобразная толпа; вьючные животные ходят здесь между людьми, как равные. Все здесь чем-нибудь торгуют; у каждого лотка, точно перед непристойной картиной, собирается больше зрителей, чем покупателей. Жизнь без радостей сделала их жадными ко всяким забавам, и они, как дети, рассматривают всё, дивясь всему… Солдаты, сопровождающие нас, не могут нахвалиться городом — все им здесь нравится; давно уже не вдыхали они этого дразнящего запаха жареного, ароматов кардамона, шафрана, мускатных орехов, гвоздики, которыми дышат все базары в этой стране. Они ведут нас по узким и тесным проходам, в которых расположены торговые ряды, плутая в них. Повсюду светятся жарким огнем очаги и жаровни трактиров, и им трудно пройти мимо этих чадящих запахов и не перекусить. Везде нас чем-нибудь угощают, жалеют нас, суют нам объедки на дорогу, и конвоиры не пропускают случая, чтобы не извлечь из этого для себя пользы; их тоже кормят безвозмездно, угощают понюшкой табака или затяжкой опиума. В ковровых рядах они подолгу пьют чай, курят кальян или гашиш, говорят вздор и, словно побывав в раю, не хотят отсюда уходить. Не спеша, они ведут нас дальше. Зачем спешить! Надо очень не любить жизнь, чтобы торопиться прожить ее как можно скорее… Сегодня был для них особенно удачный день — предстояла публичная казнь хлебопека — отравителя, человека недостойного, человека глупого, у которого не хватило ума, чтобы упрятаться в бест — убежище для всех, уклонившихся от закона, куда не проникает правосудие. — Какая удача! — восклицают развеселившиеся конвоиры. — Разве есть в жизни что-либо более волнующее, чем смерть! В смерти есть что-то праздничное — мертвым оказывают больше почести и внимания, чем живым. Этого оборвыша, никогда не мывшегося, слепнущего от трахомы, со стригущим лишаем на голове никто не замечал на протяжении всей его жизни, а теперь все знают его; люди славных фамилий и бесславная чернь, которой кишат здесь все базары, хотят присутствовать при его последнем часе; он будет прославлен своею смертью. Лицо хлебопека, белое от мучной пыли, выражало сейчас скорее недоумение, чем испуг. Он знал, что его ведут на смерть, но все его неприхотливые мысли беспорядочно блуждали сейчас где-то между брошенным им неразделанным тестом и раскаленным очагом. — Добрые люди! — вопил он, как животное. — Погибнет без меня тесто, погаснет без меня разожженная печь! Какие убытки! Какие убытки!.. — сокрушался приговоренный к смерти хлебопек. Толпа неистовствовала; нет здесь никого презреннее, чем хлебопеки и мясники. «Лучше, — говорят в народе, — есть землю, чем хлеб, испеченный хлебопеком! Лучше есть мясо собственного тела, чем мясо, купленное у мясника!» Все кричали: — Этот разбойник наживается на голодных! — Вор! Он крадет по пятнадцати мискалей (и даже больше!) на каждом чуреке хлеба! — Он подмешивает к муке песок и глину, травит народ! — Его надо казнить! — Его надо обезглавить! — Какая радость увидеть хлебопека мертвым! — Скорее же! Скорей!.. Было страшно оставаться среди этих кровожадных людей, словно каждый зевака, пришедший сюда полюбоваться позорным зрелищем казни, был по призванию палачом. Как было не вспомнить нам на этом лобном месте бессмертного Достоевского, заглянувшего в темную душу человека и увидевшего там, на самом ее дне, в зародыше свойства палача. «Но не равно развиваются эти звериные свойства человека…» — успокаивает нас писатель. Тем временем, палач, облеченный государственной властью, подкрадывается к обезумевшему хлебопеку с длинным и острым ножом, похожим на секиру. Разве не сказано в законе: «Глас народа — глас Божий!» Этот маленький шамкающий старичок со слезящимися глазами носит славное прозвище мир-газаб, что значит: «заведующий гневом!». Все богобоязненные, все честные и смиренные жители этого благочестивого городка почитают его, ибо он избавляет их от мошенников, злодеев, душегубов и воров, а бесчестные и отступившие от закона — ненавидят его. Палач знает, что прежде чем умертвить недостойного жизни человека, надо возненавидеть его, надо вызвать в себе чувство негодования к нему и тогда, под прикрытием гнева, ничего не стоит совершить любое злодеяние. Но убить без гнева — нельзя! Недаром ведь носит он почетное прозвище мир-газаб! Возненавидев хлебопека, палач спокойно, по-деловому приступает к убийству. Но убийство, одобренное законом, должно быть совершено благопристойно, с соблюдением приличий, подобающих человеку. Недостойно наносить удар ножом в спину — так поступают трусливые злодеи, не боящиеся правды Божией. Не следует потешаться над смертником, подвергать его надругательствам, ибо так поступают только озлобленные на жизнь уроды с больной душой. Не таким должен быть благоразумный мир-газаб; он — как солдат на поле брани! Жизнь нужно отнять у человека благопристойно, не глумясь над его слабым телом (разве мало ему смертных мук!), и мир-газаб знает все это. Вот почему так деликатно просовывает он в ноздри оторопевшего хлебопека пальцы правой руки, оттягивает его голову назад и, точно играючи, проводит по его горлу ножом. Слышатся крики одобрения, все хотят увидеть кровь; происходит страшная давка, ругань, ссоры. — Что случилось? — спрашивают запоздавшие прохожие. — Чему все так радуются? — Человека убили! — отвечают свидетели казни, понося покойника самыми непристойными словами. Мир-газаб доволен своей работой; никто не сможет упрекнуть его ни в излишней жестокости, ни в чрезмерном милосердии. Но казненный начинает раздражать его — почему он все еще живет! В жилах его не осталось уже крови, она вся растеклась по земле, наполняя собой сточные канавы, а он упорно хочет жить… Нет, мир-газаб не намерен ждать его последнего издыхания и, пользуясь своей законной властью, волочит по базару еще живое тело, как если бы оно было уже мертвым, протягивая кружку для вознаграждения; он не напрасно потрудился, он сделал доброе дело…
Под вечер нас доставили конвоиры в казарму, у закрытых ворот которой беспечно пел часовой. Он восхвалял Бога за всё, в чем отказала ему жизнь. Нет у него ни осла, ни барана, ни жены, которая, по слову пророка, охраняла бы его имущество и честь, ибо нет у него даже циновки под ногами, ни керосиновых ламп в нишах, ни зеркал на стенах… А для женщины без всей этой роскоши нет радости в жизни… Но разве не сказано в Писании: «Когда юноша спит один, то земля жалуется небу и вопит о возмездии!» А еще сказано: «Худшие из правоверных суть те, которые умирают холостяками…». Старшина грубо прервал его задушевное пение, с которым трудно было ему расстаться, ибо эту песню сочинила ему вся его жизнь. — Отворяй ворота, бездельник! — накричал на него старшина. — Мы к тебе арестантов — иноземцев привели… Они совсем недавно поженились — и прямо в неволю… Часовой поглядел на нас, как смотрят несчастные на счастливых, и позавидовал. Он растворил ворота, пропуская нас в большой черный двор, где, подобно звездам на небе, блуждали ручные фонари. Маленькие солдатики — сербазы, шумные и болтливые, как дети, выбегали из своих бараков встречать нас. Это было странное сборище очень мирных, плохо одетых воинов, в мягких туфлях со сверкающими пятками и в военных шапках-пехлевийках, которые, казалось, приросли к их черепам; они никогда не обнажают своей головы, разве что только на время сна. Наряду с напуганными подростками, не умевшими еще отличить запаха пороха от запаха навоза, были среди них и усталые старики с притупившейся памятью, подслеповатые, тугие на ухо, плохо уже различавшие команду. Они не могли вспомнить — когда впервые надели на них защитного цвета рубашки и тесные штаны с обмотками на ногах, в которых прожили они почти всю свою жизнь; в те безмятежные дни они несли военную повинность свою, пока носили их ноги… Солдаты уже вычистили для нас конюшню, вынесли кормушку, и там, где было стойло, стоял теперь сбитый из досок помост. Тугие мешки, плотно набитые соломой, показались нам пуховиками. Мы осмотрелись. Сильно пахло навозом. Под камнями в потемках возились скорпионы, смертельно жаля друг друга; жизнь в любви и согласии была бы для них невыносима. В глинобитных стенах конюшни то здесь, то там слышалось отвратительное потрескивание тарантулов. Проползали желтобрюхие змеи с огромной пастью и, притаившись, высматривали мышей. Солдаты говорили, что они равнодушны к человеку, в то время как сами пугались их. Всё живое находилось теперь тут в каком-то беспокойстве. В каждом темном углу происходила напряженная, плотоядная работа этих маленьких хищников, этих трусливых тиранов, чтобы продлить свою не легкую, безобразную жизнь… Ничего, мы привыкнем к ним, примиримся с неизбежным, как примиряется больной со своей неизлечимой болезнью! Надо будет только сделать эту конюшню жилой, чтобы стала она нам домом, ибо дом наш там — где мы, а не там, где нас уже больше нет. Конюшня набилась солдатами, пришедшими пожалеть нас. Они с жаром обсуждали наше бедственное положение и, перебивая друг друга, спешили научить нас жить. Одни, по своей склонности, находили наиболее доходным для нас занятием торговать на проезжих дорогах чаем, но другие высмеивали их — не станут мусульмане пить чай, приготовленный руками иноверцев! Говорили и о спиртных напитках — даже праведники напиваются теперь до состояния животных, чтобы походить на цивилизованных людей, а ведь на пьяных можно заработать больше, чем на трезвых! Но солдаты, более рассудительные и мудрые, рекомендовали мне сразу по выходе на свободу начать прокладывать грунтовые дороги и строить мосты. Они не хотели верить, что для этого надо быть инженером, а не иностранцем, ибо, говорили они, каждого, даже малограмотного иностранца принимают здесь за инженера-строителя; они приезжают в Иран нищими, а увозят отсюда деньги мешками… — Все это не для вас! — произнес мудрый солдат, состарившийся на военной службе. — Вам надо теперь начинать все сначала, забыть все, что было раньше… Если вы были в своей стране генералом, то здесь вы не можете быть даже солдатом; здесь, вы — ничто! Люди без родины, все равно что дети без родителей… Старому солдату не давали говорить — все кричали, каждый хотел броситься за нас в драку. Неужели, думали мы, нам придется теперь всегда жить жизнью этих надоедливых солдат, которые будут придумывать для нас выгодные занятия, подсчитывать наши вымышленные барыши, грезить нашими предстоящими богатствами и погружать свои руки в наши денежные мешки? На утро появился в казарме начальник гарнизона. Он приставил к конюшне часового и запретил солдатам приближаться к нам. Часовой был молчалив, осторожен, сдержан на слова, как будто имел дело с обреченными на смерть. Но зато начальник гарнизона был истинным сыном своего народа — он любил поговорить о том, чего нет, рассказать о не бывшем, обещать невозможное и рассуждать о добре и зле. Он внес с собою в конюшню гаремный запах розового масла, которым любил умащать себя по утрам. Этот обленившийся офицер никогда не воевал, он даже не знал — что' такое война, и не имел намерения подставлять свою грудь пулям, предпочитая укрыться от них под стеганым одеялом в обнимку с женой. Дослужившись до чина явера (майора), он полюбил военную службу, которая не мешала ему прозябать. К тому же, его с почетом встречали на базаре крупные торговцы и мелкие лавочники, и никто не решался обмануть его, подсунуть ему гнилой товар, даже вступать с ним в торг, и отдавали ему товар за бесценок, почти даром. Всадники сходили на землю со своих животных при встрече с ним, пешие останавливались, пропуская его, и низко кланялись ему, как прославленному воину. — Вам будет здесь спокойно, тихо и не страшно, — говорил он усыпляющим голосом. — Вы отдохнете здесь от всех неприятностей, которыми полна жизнь, и многие на свободе позавидуют вам… Вы можете проводить здесь время в занятиях, наиболее для вас приятных, или — в безделье, можете спать, не считаясь со временем, и никто не посмеет потревожить вас; спите себе на здоровье! Мы будем кормить вас рисом и мясом, всеми плодами нашей земли, всеми фруктами наших садов, и когда вам грустно — требуйте чай; он разгоняет тоску и придает бодрость… Добрый явер хотел сделать для нас что-нибудь приятное — зарезать ягненка, подстрелить дикую козу или оленя, затравить джейранчика, ибо ничто не доставляет человеку большей радости, чем мясо убитого животного. — Без жареного мяса, — говорил он, — не совершается ни одна выгодная сделка, не заключаются брачные контракты, не укрепляется дружба людей… Общий стол, как и общая постель, делает близкими чужих и приятелями непримиримых врагов… Кухня была источником всех его радостей, наряду с опочивальней, где пряталась в затворничестве его малолетняя жена. Приближенные к ней служанки плели сплетни, рассказывая, что у нее еще не прошел испуг от первой брачной ночи.
В полдень из дома явера пришли в конюшню его комнатные слуги — фарраши; тихие, они были приучены выражать почтительность и угадывать желания своего господина. Мягко ступая голыми ступнями, как крадущиеся кошки, они покрывали унавоженный пол конюшни дорогостоящими коврами, покрывали их скатертью — накрывали на стол. Явер хотел угостить нас на славу! В конюшне становилось тесно от прибывавшей из дома явера челяди, специализировавшейся на безделье и послушании. Впереди шел повар, который, казалось, нес на голове не дымящийся рис, а снежную вершину Демавенда; за ним лениво плелись поварята с приправами и соусами к нему в глиняных мисочках и с напитками в графинах и кувшинах: абе-дог — разбавленная проточной водой со льдом сыворотка снятого молока, способствующая прожорству; шербет секанджебиль, сваренный на уксусе и сильно сдобренный сахаром и инбирем, очищающий кровь; простокваша с мелко накрошенными огурцами, освежающими желудок при пресыщении; простокваша с рубленым чесноком, продлевающим жизнь обжор…
Явер много ел, подолгу дремал в дыму кальяна, временами впадал в глубокий сон и, просыпаясь, спрашивал: — Неужели всего этого вам мало? Его раздражало, что мы не выказываем животной радости от пресыщения, которой была полна его душа. Явер принуждал нас верить, что удовольствия, доставляемые человеку произведениями ума — ничто, по сравнению с удовольствием, которое доставляет мясо молодого барашка; даже лучшие рубайет — стихи Саади или Гафиза, говорил он, не накормили еще ни одного голодного. Явер никогда не затруднял себя чтением мудреных книг, они утомляли его, но имел пристрастие к живописи — никогда глаза его не устают на нее смотреть. С детства пристрастился он к живописному каламдану, напоминающему пенал, с изображенными на нем бородатыми персидскими воинами с луками и стрелами, и до старости не может расстаться с ним; он носит его при себе даже в походах, бережно вложенный в вышитый футляр, оберегающий его от порчи. Любит явер и раскрашенные табакерки с непристойными рисунками; много в его доме зеркал в рамках и без рамок, но все они покрыты рисунками, в которых преобладают розы и соловьи. Временами его развлекают старинные персидские миниатюры, на которых кропотливый художник изображает смазливых юношей во всей своей праздной лени среди веселящихся старичков или беспечно предающихся любви гаремных дев. Есть у него и акварели с китайскими лицами, по которым судят здесь о благосостоянии хозяина дома. Но более всего привлекают его портреты придворного художника Санин-эль-Мулька, который обессмертил многих министров Насир-эд-Дин шаха и самого царя царей. Узнав о причастности молодой женщины к живописи (она была неплохой рисовальщицей в своей стране), этот не зрелый человек в возрасте шестидесяти лет пришел в восторг — он захотел скорее увидеть и себя, подобно министрам Насирэд-Дин шаха, изображенным в красках на полотне. Он гонял солдат по всем лавкам за кисточками и красками, и они, по своей непонятливости и простоте, приносили белила, румяна, сурьму, которой персиянки разрисовывают свои лица, как папье-маше; приносили желто-красную хну, которой красят здесь по праздникам бороды, головы и ногти; приносили и глиняные горшки, в которых можно разводить краски фунтами, или оцинкованные ведра, как для побелки домов. Они так хотели услужить ханум (госпоже)! Послушный и безропотный, словно проданный в рабство, явер терпеливо позировал от восхода до захода солнца, не жалуясь на усталость; ему нравилось сидеть неподвижно на коврике ничего не делая, ни о чем не думая, с лицом, лишенным мысли и выражения (безделье никогда не утомляло его!). Но к концу дня ему было трудно бороться со сном; голова его уже не держалась на плечах, глаза закатывались и смежались, а рот, всхрапывая, растворялся настежь, напоминая черную дыру. Он теперь упрашивал жену дорисовать портрет с его давней фотографии, на которой он выглядит даже лучше, чем теперь… Явер ждал своего портрета, как ждут в семье рождения первого ребенка. И по мере того, как работа над портретом приближалась к концу, ему в голову приходили разные причуды — он хотел теперь не один портрет, а два, похожих один на другой, как пара сапог (во всем он любил пропорцию и симметрию!). Неплохо, говорил он, было бы пририсовать к портрету обезьянку на дереве или чудесную птицу-вещунью симорг у подножья потухшего вулкана; он хотел увидеть себя среди плавающих в бассейне гурий, в раю, или сидящим в лодке, или гарцующим на коне… Но скоро всем этим причудам пришел конец — странная болезнь незаметно подкралась к молодой женщине, сделала ее равнодушной ко всему; нехотя подходила она теперь к недорисованному портрету, кисточки валились у нее из рук и все краски сливались в один черный цвет. Отрывочные воспоминания сменялись мечтаниями, бывшее небывшим и вздорные иллюзии временами пугали ее своей неправдой; она говорила теперь с уверенностью о том, чего нет, теряла связь с окружающим ее миром вещей. Она бредила. Добрый явер прислал лучшего лекаря в околотке — он изучал не только медицину, но астрономию и алхимию, он умеет предсказывать будущее, возвращает к жизни умирающих больных, знает, как лечить проказу, и горбатым выпрямляет горбы. Он узнал все эти тайны в «доме науки», как называли здесь в то время высшее духовное учебное заведение, Дар-эль-Фунун. Явер не сомневался, что лекарь вернет ее к жизни или, по крайней мере, облегчит ее смерть. Это был тихий, немного напуганный, осторожно ступающий старый человек с молодыми глазами. Нерешительно садился он у края помоста, на котором лежала больная женщина, и, перебирая четки, старался разгадать по ним ее болезнь; ничего не поняв, он бесшумно удалялся. Так изо дня в день он просиживал у постели больной от утренней молитвы до полуденной и, робко раскланиваясь, оставлял ее на попечение Бога. Я начинал привыкать к этому тихому, робкому лекарю, не ожидая от него чудес, обещанных явером; с ним было мне спокойнее, словно присутствие какого ни на есть докторишки облегчает болезнь. Он испробовал уже на ней действие всех известных ему целебных трав и настоек на корешках, стеблях и семенах мака, вливал ей в пылающий рот ароматические снадобья, но больная не приходила в себя. — Странно! — произносил он, задумываясь. — Почему же она всё еще спит, не приходит в себя? Надо пустить ей кровь или, лучше всего, поставить ей банки. Бывали случаи, когда от банок оживали умирающие… — Это не сон, — внушал я лекарю, — это беспамятство, забытьё… — Для больного решительно все равно, как вы называете этот сон, — возражал лекарь. — В беспамятстве так же, как и во сне, человек ничего не сознает, даже деньги не имеют для него тогда никакой цены… — Но чем же она больна? — спрашивал я лекаря, не ожидая ответа. — Какой вы любопытный! — отвечал он не без хитрости. — Не все ли равно, отчего умирает человек? Бывают случаи, когда люди умирают от пустяка, от укуса какого-нибудь ничтожного насекомого, которого легко раздавить ногтем, а другие остаются живы от укуса змеи. Недавно одну старуху забодала корова. Все думали, что старуха померла, а ведь с нею ничего не приключилось; она после этого стала только более сварливой, но много здоровей прежнего, а корова подохла. О, вы не знаете женщин! Они умеют обманывать смерть не хуже, чем своих мужей! — Какой вы шутник! — проговорил я, стараясь быть сдержанным, но пригрозил пожаловаться на него яверу. — Напрасно вы серчаете на меня, добрый господин! — слезливо произнес лекарь, и лицо его приняло страдальческое выражение. — Когда я потерял мою первую жену, я даже не прослезился; я знал, что там ей лучше. Что видела она здесь? Ничего! Она вся пропиталась угаром и дымом мангала, от которого не отходила даже в самые знойные дни, и никогда не видела ни солнца, ни звезд, ни неба, жила, как животные в хлеву. Она часто говорила, что завидует козам и овцам, которым не нужно таким тяжким трудом добывать свой корм. Она стала некрасивой, от нее плохо пахло, на нее противно было смотреть… Когда же привел я в свой дом другую жену, то она с первых дней призналась мне, что будет очень рада умереть. А ведь она была свободнее, чем ваша жена, она могла говорить со всеми женщинами и по пятницам ходила в баню… Напрасно вы так убиваетесь! Поверьте мне, эта грязная, зловонная конюшня хуже могилы для вашей жены! В то время ее не оставляли бредовые видения, она ходила по большому голому небу, словно по твердой земле, разговаривала с мертвыми, как с живыми, находила среди них давно потерянных, узнавала забытых, и усопшие повсюду сопровождали ее. Она встречает здесь много родственных ей душ, и среди них — застенчивого, скромного, необщительного живописца с кисточкой в руке. Он просит простить его за то, что он изобразил это небо таким мертвым, таким пылающим, похожим на пустыню; он кается. Как это возможно! После смерти нет покаяния! Но он не слышит протестующих голосов, и движением руки хочет убрать нарисованное им небо. Слышится невнятный ропот, громкие одобрения, глухие проклятия. Живописец не один — с ним его мертвая жена. Она говорит: «Я не оставлю тебя, ты так много выстрадал!» Небо пылает, солнце сожгло его, горячие ветры высушили облака, но все мертвые устремляются сюда; они оставляют свои могилы, бегут сюда со всех кладбищ земли. Как много на земле мертвых! Она ищет тех, кого любила — какие они теперь? Трудно припомнить лица давно усопших, но души их забыть нельзя. Свободная, как при рождении, и всем равная, она легко ступает по пылающим кострам и остается нетленной. Ей жарко (у нее был сильный жар!), но она идет дальше и дальше, и находит, наконец, того, кого более всего желала найти. Да, это он, это — его душа, она не может ошибиться. Она так рада! Она ласкается к нему, предлагает ему свою жизнь. Но мертвый отец равнодушен к живой дочери. Он смущен, ему стыдно быть мертвым в присутствии живых. Он застенчиво просит ее: «Не напоминай мне о прошлом, которого у меня больше нет!». Трупный запах удерживает ее от объятий. Она всхлипывает. Она хочет понять, почему мертвые так равнодушны к живым? Но среди всех этих безучастных мертвецов, она встречает живую женщину, похожую на бедуинку. Она говорит: «Вы больше никогда не умрете!». Все восхваляют ее. Она продолжает: «Мертвым принадлежит будущее, у живых его нет!». Бесплотная толпа окружает ее. «Не теснитесь! — говорит вечно живая. — Всем вам есть здесь место, никто не будет забыт!». Кто же она? И отвечают мертвые: «Какой безобразной жизнью надо жить на земле, чтобы не узнать Её! У живых много гордости, у мертвых — ее нет!».