Перстень Борджа
Шрифт:
Вступать в разговор с незнакомым капуцином — ей-ей, этого Петру хотелось бы меньше всего, ибо, если он и разбирался во многих областях, причем в некоторых проявил себя выдающимся специалистом, то мир церковный, монашеский, монастырский, к которому он принадлежал лишь по одеянию, был ему не только чужд, но и противен. Поскольку Петр не мог обойти поющего капуцина стороной — местность была пустынна и безлюдна, — то он прибавил шагу, надеясь деловито и без церемоний обогнать монаха; тщетно пытался он вспомнить на ходу, как по-французски сказать «Да восхвален будет Иисус Христос» и тем поприветствовать францисканца, но тут монах остановился и, растянув в ласковой улыбке губы, обросшие грязной жесткой щетиной, проговорил:
— Вовремя посылает мне тебя Господь; хорошо, что ты поторопился, сын мой. Споем-ка
Sapristi, черт возьми, подумал Петр.
— Спасибо за приглашение, отче, — сказал он, — но уже смеркается, а я до смерти устал, ведь у меня, как вы заметили, пал конь, я промок до костей и хотел бы как можно быстрее забраться под крышу и согреться у очага.
— Город Оранж недалеко, а остаток пути покажется нам короче, если мы будем петь, — гнул свое монах. — В городе, наверное, найдутся добрые люди, которые не откажут нам в ломте хлеба и крыше, спасительной в непогоду.
Проклятье, подумал Петр, ибо слова монаха напомнили ему, что орден францисканцев, точнее капуцинов, — нищенствующий и его братья могут жить только подаяньем.
— И может статься, — добавил заплатанный монах, — я сообщу тебе кое-что полезное. А пока давай споем. Я начинаю первую фразу, ты же повторяй ее, пока я буду петь вторую, и такого порядка держись, пока не допоем до «дин, дан, дон», а потом начинай все сначала, да ты ведь сам все знаешь, сын мой, а?
И монах начал осипшим баритоном:
— «Frere Jacques, frere Jacques»…
Когда он допел этот стих, Петр повторил его в той же тональности и в том же ритме, но только в чешском звучании.
— «Брат мой Янек, брат мой Янек…»
Ибо это оказалась песенка, которой когда-то, очень давно, обучил его фамулус, брат, прислуживавший его отцу, монах Августин, и которую исполняли как канон, когда певцы — сколько бы их не было — двое, трое или четверо, — поют одно и то же, но со сдвигом, с опережением на такт один по отношению к другому. Когда Петр начинал свое «Брат мой Янек», монах уже брался за следующую строфу: «Dormez-vous, dormez-vous?», а чешский вариант этой фразы: «Ты не спишь, ты не спишь?» — Петр затягивал, когда монах приступил к третьей строфе: «Sonnent les marines, sonnent les marines»; соответствующий текст «Звон колокольный, звон колокольный» Петру нужно было пропеть, когда монах заканчивал первый круг канона отчетливым «дин, дан, дон, дин, дан, дон». Как только с губ Петра слетела чешская реплика этого звукоподражания, имитирующая колокольный звон, то бишь «бим-бам-бом, бим-бам-бом», монах уже снова завел первую строфу: «Frere Jacques, frere Jacques…», и так до конца, затем снова сначала — пока не надоест.
Так, шагая в ногу, они пели и пели приглушенными голосами, и их пение — чешское Петра, французское монаха — переплеталось в кажущейся независимости, но на самом деле — в нераздельной связи, и чудно звучало в сгущающихся сумерках, укрывавших скучный пейзаж поздней зимы.
Петр сперва сердился и смущался, ведь, насколько он себя помнил, ему еще ни разу в жизни не случалось попадать в более глупое и смешное положение, но чем дольше он распевал, шагая бок о бок с вошедшим в раж монахом, тем больше это ему нравилось: при той бесконечной и абсолютной неуверенности в судьбе, которая ожидала его впереди и навстречу которой он шагал, движимый смутной, но неодолимой идеей мести, совершенная гармония песни, когда в любой момент знаешь, что нужно петь в следующую секунду, приносила ему утешение и облегчение своей непривычностью. Пение звучало возвещением мира и покоя, которое два тихо ликующих странника в монашеских одеяниях несли в Оранж, до этой минуты раздираемый, как и все на свете, грязной людской завистью. Когда они приблизились к первым домам, прилепившимся у городских валов, монах резко оборвал пение и сказал:
— Ну хватит, ибо теперь нам предстоит испытать блаженство, более высокое и утонченное, чем радость пения, — то счастье, которое выпадает человеку, отрешившемуся от самого себя, терпящему унижение и плевки.
И он принялся колотить по воротам низкого, сгорбившегося от старости дома, за которым начинался обширный фруктовый сад. Некоторые окна дома осветились. Послышался яростный лай собаки.
— Кто там? — проговорил из темноты неприязненный
— Два истомленных путника просят прибежища и ломоть хлеба, — сказал монах.
— Проваливайте, бродяги, черт бы вас побрал, бездельники, — ответил голос. — Разрази вас гром, пропойцы, сволочь, вшивота вонючая! Жан, запри кур, а вы проваливайте, лодыри, только время у Господа Бога крадете, а наш брат корми вас, чтоб глаза мои вас больше не видели, дармоеды, а не то собаку спущу!
— Voila! [24] — произнес монах, и по звуку его голоса можно было догадаться, что он улыбается. — Подобное приветствие снимает с души человека бремя укоров и угрызений совести за собственное тщеславие, гордыню и самодовольство. Каждая пощечина, каждый плевок и каждый пинок, которых для тебя не жалеют, стоит десяти лет мучений в чистилище, — разумеется, если сноситьих безгневно и без желания отомстить. Вот та стрела Божьей любви и милосердия, которая пронзает мрак неведения, душу одинокого и греховного человеческого существа, введенного в искушение заблуждением относительно своей особости, наполняет его отрадой и милостью несказанной.
24
Вот так! (фр. )
Петр только вздохнул и ничего не возразил, даже бровью не повел, держась пристойно и учтиво, ибо не мог не признать, что встреча с неизвестным капуцином была ему на пользу. Напротив, подумал Петр, если бы я забрел в какую-нибудь таверну и попросил еды и питья, любому тут же стало ясно, что я только переодет монахом.
А капуцин продолжал полной мерой переживать свое высокое и изощренное блаженство, ибо в какой бы он дом ни стучал, в какую бы дверь ни колотил кулаками — ниоткуда не услышал ни приглашения, ни приветствия, а значит, после того как, сопровождаемый Петром, обошел все предместье вплоть до крепостных валов, его посмертный счет стал легче на шестьдесят лет пребывания в чистилище. И лишь когда они миновали ворота и вступили на улочки города, который со времен римского владычества, еще под именем Араусиа, прославился своим знаменитым театром, счастье улыбнулось им — они встретили горожанина, который весело их окликнул:
— Гей, благочестивые братья, отцы или как вас там еще, хотите подкрепиться куском хлеба и глотком вина? Тогда знайте: у меня только что родилась дочь, которой я решил дать простое и благочестивое имя Мари-Клэр, такое же прекрасное, как и она сама, и чтобы отпраздновать это счастливое событие, я приглашаю вас в «Ключи святого Петра» на кусок козьего сыра и бутыль доброго розового винца. Жалко, что родилась дочь, а не сын, которого я ждал, чтобы когда-нибудь передать ему в наследство мою красильню, славней которой нет во всем крае, воистину жаль, потому как ежели бы у меня родился сын, — кого я назвал бы Морис, ежели бы он народился, а он не народился, — то я попотчевал бы вас не сыром, а жирными колбасками, и не бутылью, а жбаном розового вина на каждого. Но удовольствуйтесь сыром, как я довольствуюсь дочерью, и пошли, коли вас зовут.
Вот так и завершили они свой путь в «Ключах святого Петра», старинном трактире, который, возможно, как об этом свидетельствовало само название, помнил еще времена авиньонского пленения пап. Известие о рождении Мари-Клэр, прекраснейшей из дочерей человеческих, которое принес в пивную развеселившийся родитель, взбудоражило и распалило постоянных посетителей заведения, мелких предпринимателей и чиновников, сидевших за длинным столом посреди зала и покуривавших из длинных глиняных трубочек, отчего помещение было полным-полно едкого дыма, — собутыльники уже в бессчетный раз поднимали бокалы с розовым вином, произносили в шутку торжественные речи и пророчества, так что обоим нищенствующим монахам оставалось лишь занять скромное место на приступочке у пылающего очага, где никто не удостоил их внимания более сердечного и учтивого, чем проявляют к людям никчемным и только почему-либо терпимым: тот дух набожности и почтения к духовным особам, которым — в давние времена был славен авиньонский край, с тех пор как папы навсегда осели в Риме, насовсем, по-видимому, испарился из здешних мест.