Первая бессонница
Шрифт:
Лена подошла ко мне и с тоской и, как мне показалось, с облегчением сказала:
— Вот и уехал… Мы с тобой остались на перроне, а его уже нет.
И, заглушая ее слова, снова заиграла музыка на вокзале.
Может, Лена права? Может, я навсегда остался на перроне провожать чужие поезда?
— Нет, черта с два, — сказал я ей. — У него есть Средняя Азия, а у тебя ничего нет. Только вон тот, который стоит у киоска. А у меня… Я еще тоже не нашел свою Среднюю Азию. Но я хочу найти ее, и поэтому не равняй меня, пожалуйста, с собой. Понимаешь, Лена?!
Но Лена не поняла: музыка на вокзале была слишком громкой.
ВОЕННОЕ
„КЛАССНЫЙ“
В сентябре сорок первого в нашей школе началась кутерьма. Некоторые семьи начали эвакуироваться, старшеклассники обивали пороги райкомов комсомола и военкоматов. Мужчин-учителей почти не было. И мы ходили в школу просто так… Впрочем, уроки были, и двойки тоже не прекратили существования, они живучие — во все времена…
На третий день учебного года в школе устроили вечер: «Все для фронта, все для победы». Сначала показали кинохронику. Там немцы шли по Парижу. Они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо.
После хроники показали фильм «Чапаев». Я смотрел его уже в третий или четвертый раз и все знал наизусть. И все-таки я напряженно ждал одного места, одного эпизода… Там белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом. И когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и кричал вместе со всеми: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» Мы кричали все громче и топали ногами, а учителя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни.
Но вдруг сеанс прервался. Тонко завыли сирены. И, когда нас вели в бомбоубежище, я думал: вот и кончилось кино.
Нас вел в бомбоубежище наш классный. Он был один из последних мужчин, еще оставшихся в школе.
В бомбоубежище было холодно и сыро, стены были коричневые, влажные, с ржавыми каплями воды. На стенах висели инструкции. Было тихо и от этой тишины страшно. И вдруг классный начал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с сотрясением воздушных волн. Его чихание громыхало под низкими сводами бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам стало смешно, и странная, настороженная тишина исчезла. Я думал: «Ну и чудак наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки — нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих».
Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.
Потом, когда он успокоился, он севшим после чихания голосом начал рассказывать нам исторические анекдоты. Он преподавал историю и знал массу всяких случаев, например, о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», о встрече Гейне и Гете, о всяких других великих деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.
Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам пары или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал
А классный был по такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал… Или можно по-другому — орать истерично: «За что, за что двойку ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.
Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Чуть-чуть опасался. Он не знал, чего от нас ждать… Один раз, еще до войны, мы испугали его как следует. Тогда он только принял наш класс. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м…» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник… Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял — никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел… В зоопарке я так иногда смотрел. Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные…
И мы замолчали.
Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае…
Он был всегда приветлив и вежлив с нами и чуть ли не с пятого класса называл нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» — и смотрел на нас внимательно и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «Мм-м…» Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким, как всегда… Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться… Не знаю.
Он как-то сказал мне на перемене:
— А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Это даже интересно. — Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: — Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много — они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?
— Черт его знает, — сказал я.
— В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт.
Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического интернационала молодежи. А потом, говорят, у него были какие-то неприятности… Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни о том, что его бросила жена, и все такое…
Меня это не интересовало.
Он дружил с молодежью, вечно к нему приходили какие-то студенты.
Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он, казалось, всегда был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал что-то и обдумывал это, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д’Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделывать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает.