Первая бессонница
Шрифт:
— Я разучился? — сказал он. — Принеси мне кобыз, и я покажу вам всем, как я разучился.
Николай вышел из комнаты и запер дверь.
— А мне нельзя войти к нему? — прошептал я.
— При вас он не станет играть. Он никогда не играет при чужих.
Я хотел было объяснить Николаю, что я не чужой, но не успел. Николай уже шел за инструментом, шел мягко, босиком, и при свете синего ночника его фигура казалась причудливой, странной, будто это был всадник, только всадник без лошади. Но вот он появился снова, уже с инструментом в руке.
—
— Целину надо поднимать, — сказал я несколько назидательно.
— Поднимем. Поднимем. Только люди — это посложнее, чем земля. — Он улыбнулся ласково и грустно и тряхнул головой. — Да-а. — Должно быть, он подумал о Мансуре. Затем он посмотрел на меня и сказал: — Вы выйдите из дому и подойдите к окну. А я открою окно… Сквозь дверь плохо слышно.
Я вышел на улицу, сел на солому около окна. Горько пахло кизяком. Овцы уныло, точно жалуясь на кого-то, блеяли, и голоса у них были старческие. Но никто не слышал их жалоб, было тихо, очень тихо, тишина была слева, и справа, и всюду — она простиралась над землей на многие километры… И вдруг в тишину эту вошел чей-то легкий и освобожденный вздох. Не вздох усталости — вздох радости. Кто-то тихо, но звонко засмеялся. Я приподнялся и посмотрел в окно. Это смеялся Мансур. Обеими руками он держал свой инструмент и смеялся. Его наказали — у него отняли кобыз, а теперь над ним сжалились и вернули то, без чего он не мог жить. Он стукнул костяшками пальцев по деревянному корпусу, поудобнее уселся, словно прилаживаясь к кобызу, деловито пощупал струны. Лицо его вдруг озаботилось, повзрослело, точно все до того момента, как он взял инструмент, было суетой, несерьезностью, чем-то второстепенным, а дело-то будет только сейчас.
Он начал играть очень тихо, я даже не почувствовал, не увидел первого побега мелодии. Я увидел ее уже в росте, когда она поднималась, крепла, мужала на глазах.
А мальчик сидел на полу, полузакрыв блестящие, сумрачные глаза, и прислушивался к своим пальцам, тоненьким, с обкусанными ногтями, с темными обводинами на костяшках, и, верно, был ими недоволен.
Ему, видно, хотелось, чтобы они были чутче, его пальцы, чтобы они поняли самые горькие и самые радостные его мысли, спрятанные от людей.
Мансур играл спокойно, меланхолично, импровизируя, иногда нарочно ломая мелодию, шаря на ощупь, в поисках какой-то новой, не известной ему еще интонации.
Не было в позе его вдохновения. Просто сидел, чуть насупясь, о чем-то своем думая, и наигрывал, наигрывал…
О чем он играет? Я мог только догадываться. Мне казалось так: о степи, о рыжей, о далекой, о пахнущей сладкой горечью полыни, о смыкающейся с небом, о той, что ждет дождя… А может, и не об этом. Но в песне было что-то от степного весеннего ветра — теплого, обещающего перемены, идущего издалека, несущего иногда радость, иногда беду… Видно, хорошо слушал этот мальчик
И, слушая его, я вдруг вспомнил толстую и симпатичную девчонку, игравшую на домбре. Для нее это был урок. И выполнила она его добросовестно и бесталанно, как ученица, никогда не забывающая сделать домашнее задание.
А здесь был мастер. Маленький степной мастер, срывающийся, бунтующий, в котором есть сила невспаханной, необузданной целины, нерастраченная и пока еще бесполезная, не отданная людям, замкнутая в нем самом.
Шуршала низкой травой степь, слушала Мансура, узнавала его голос, но не могла ему подпевать, так как по природе своей была слишком молчалива.
Мансур кончил, повесил на гвоздик кобыз и вопросительно посмотрел на Николая.
— А теперь спать, — сказал Николай.
— А ты меня запрешь? — с горечью спросил Мансур.
Николай не знал, что ответить. Видно, у него были соответствующие указания на этот счет.
— Я бы тебя не запирал, но мне очень трудно догонять тебя в степи, — сказал Николай.
— Я не убегу сегодня, — сказал Мансур. — Пожалуйста, не запирай меня, Николай-ака.
Николай встал, постоял в нерешительности и вышел, не заперев дверь…
Мальчик подошел к полураскрытой двери, высунулся вслед за Николаем, состроил неизвестно кому, а вернее, самому себе гримасу и тоненьким голосом запел: «Бульме! Бульме! Бульме!»
Арест кончился. Он был на свободе. И с ним был кобыз. И Николай простил его. И на худой конец можно было убежать еще раз.
А Николай уже шел ко мне. Он не стал спрашивать, какое впечатление произвела на меня игра Мансура.
Он молчал. Здесь все было ясно…
— А что он все-таки натворил, Мансур? — спросил я.
— Он вылез в окно, — сказал Николай. — Сел на макановского коня и ускакал в степь. На рассвете я кинулся за ним в погоню… Две ночи я гнался за ним. Было бездорожье, машины не шли. Только на коне можно было двигаться по степи. Маканов чуть не заболел. Он слал телеграммы в соседние казахские совхозы: нет ли мальчика? Мальчика нет, отвечали ему. Я доскакал до Байгабула. Там его родина. Там его родная степь.
— А родители? — спросил я.
— Родителей у него нет. Соседи-пастухи слышали, как кто-то скакал около юрт ночью и пел. Но они не знали, шайтан это или человек. Я гнался за ним и спал в седле. Я заставлял себя не спать, но это было очень трудно. Я нагнал его за Байгабулом.
— А чем он питался?
Николай улыбнулся.
— Песнями, — сказал он. — Пастух быстр, как конь, и неприхотлив, как верблюд. А Мансур — сын пастуха.
— А может быть, не стоило гнаться за ним? — спросил я. — Он все равно вернулся бы.
Николай посмотрел на меня удивленно.
— Вернулся бы? Наверное. Он побывал в той степи, где родился, где умер его отец, и, конечно же, он вернулся бы домой… Но мы думали сердцем, а не умом. А тот, кто думает сердцем, не умеет ждать.
Помолчав, он добавил: