Первая жена
Шрифт:
Как? Да очень просто: конечно, из-за «а вдруг?». Нет такого горя, которое бы отрицало надежду. Мне хватает пустяка, чтобы начать надеяться и страдать: например, он отправляет мне факс, чтобы высказать свое недовольство аттестатами мальчиков, и заканчивает его сокращением SVV — тайной формулой, которую наверняка не знает Другая, но я, благодаря ему, благодаря Риму, Помпеям ее знаю. Он знает, что я знаю, он знает также, что — с тех пор как он научил меня ей (SVBBEV), я сократила ее, для того чтобы придать больше пыла: SVV — SI VALES VALEO, если у тебя все хорошо, у меня — тоже… Мне не забыть этой ритуальной формулы, из которой я сделала признание в любви, и он это знает; значит, пишет он ее для меня, для меня одной. И вот я уже барахтаюсь в волнах радости, признательности, я уже готова все простить, все сложности, я думаю о священном обещании римского брака: где ты будешь Гай — там и я, Гайа… О, Франси, где ты был Келли, я тоже была Келли! Может ли быть, что больше никогда…
Нет беды, в которой
Я есть. Но кто я?
Я лежу, завернувшись в теплый плед на своей огромной кровати, через задернутые шторы в комнату просачиваются последние лучи солнца и золотыми нитями вплетаются в прозрачный белый нейлон. Я начинаю обретать радость бытия.
Я рождаюсь. Каждое утро, когда беру в руки чашку, полную горячего кофе, а на зубах хрустит печенье, и красное яблоко я грызу тоже с хрустом. Ежесекундно и постоянно я рождаюсь для нежности, для красоты: я чувствую поцелуй ветра на своих влажных губах, ласковое прикосновение длинного шелкового шарфа к шее, верхушки елей как будто раздергивают небесное полотнище и в появившихся пустых местах начинают просвечивать маленькие розовые облачка, по застывшему пруду скользит заиндевевшая луна в серебряном ореоле, я трусь щекой о мохеровый свитер, а в тот час, когда соберется дождь, опустится тьма и все застынет, я буду намазывать масло и горьковатый джем на теплые оладьи, которыми буду наслаждаться за чашкой английского чая с бергамотом… Не слишком ли сладкое, приторное, «женское» это счастье? Но моя ли вина в том, что все наши любовные беды заканчиваются за вышивальными пяльцами и поваренной книгой? Моя ли вина, что мы топим наше горе в кастрюле, душим печали под горами подушек? Наша ли вина, что мы предаемся разврату в кондитерских, а нашими борделями становятся чайные салоны?
Моя бабушка говорила: «Лучше хороший остаток, чем плохая часть!» Ну так я и краду у жизни ее лучшие остатки, по крайней мере те, что мне еще доступны! Рай — рядом с нами, он просто развалился на куски, которые надо собрать, на блестящие осколки, которые надо найти. Я собираю остатки радости… хватит с меня и очисток. Да, как на распродаже… Конец зимы — время продажи того, что завалялось, — не дадим же этим остаткам пропасть! В городе я обхожу все магазины: мне идет красное платье, но бежевое тоже неплохо — покупаю оба. Да и сама я не хочу выбирать: покупаю сразу три блузки, за один день я подарила сама себе восемь пар обуви! Заплачу в конце месяца. Каким образом? Неизвестно. Впрочем, какая разница: все стало так непрочно! Живу, как турист, который походя ловит удовольствия. Ничего не готовлю, ничего не сажаю, только собираю. Я наслаждаюсь каждой секундой жизни, пробую: если не нравится — выплевываю, если нравится — глотаю, потребляю без угрызений совести. И, главное, ничего не сею. Я питаюсь эфемерностями — запахом пожухлых яблок, которые сушатся на чердаке, запахом свежевыстиранных простынь, которые развешиваю на веревке, полетом летучих мышей в лунном свете, молочным хвостом падающей кометы, царственной вестницы всевозможных несчастий и всевозможных красот, — она канет во мраке ночи на следующие две тысячи лет.
Каждые пять минут я закатываю себе праздники: вечером в убранном доме наливаю жасминовое масло в курительницы, зажигаю во всех комнатах лампы, даже большие серебряные подсвечники, как будто я кого-нибудь жду к обеду, потом я забираюсь в уголок дивана с бокалом вина в руке и провожу вечер в одиночестве…
Наконец-то я могу сделать что-то хорошее тому, кто сумеет это оценить, — себе самой. Раньше я жила только для собственного мужа или несмотря на него. Когда его не было рядом, я упрекала себя за те радости, что получала в одиночестве, за мысли, которые не были ему посвящены, и писала, писала, писала, для того чтобы он меня прочел, чтобы он увидел меня сквозь все эти слова и наконец понял, какая я красивая. Но стоило ему только оказаться рядом, я начинала мучиться, не зная, как он примет то немногое, что я могла ему дать, как он будет реагировать на мои авансы, увертки, поражения, успехи, на мои печали и радости («Ты слишком громко говоришь, Катрин, слишком много смеешься!»), как он собирается жить и как позволит мне пережить то, что я живу. На людях при первом же комплименте в мой адрес я выпускала иголки, боясь, как бы он не получил часть того удовольствия, которое предлагалось мне, я все время боялась переборщить сама или чтобы меня было слишком много. Я усмиряла себя, уходила в тень, дезавуировала себя.
Теперь, когда он ушел от меня, я стала существовать самостоятельно, я живу, тянусь к жизни, наполняюсь ею. С угрызениями совести покончено! Я есть. Пусть эта парочка оставляет себе провансальские базары и ночные рестораны, шикарные отели и Оперу, пусть они даже оставляют себе эту столь любимую мною Италию: мне хватит хлама — это все, что я могла дать и что оказалось ему ненужным. Что еще я могла сделать? Только писать книжки, растить детей, сажать деревья и танцевать. Содержать дом? Но он презирал ту работу, которую я там делала! Бродяга смеялся над безукоризненно выбранными
Паркет, который приятно пахнет мастикой, всегда полные холодильники, вышитые скатерти, всегда свежие букеты цветов, душистые простыни — все, на что ему было наплевать, что он даже не замечал («я только констатирую, что на моей рубашке не хватает пуговицы! Что делает твоя прислуга?»), теперь будет для меня пиршеством, и все это доставит радость тем, кто любит меня, кто умеет благодарить, кто вернул мне руку, сломанную моим мужем. Они вернули мне руку, и я вновь обретаю необходимость прикасаться и радоваться этому — я поддерживаю старика, треплю по щеке ребенка, утираю слезы подруге, обнимаю больного и прижимаю его к себе. Я дотрагиваюсь до этих людей то кончиком пальца, то тыльной стороной ладони, то открытой ладошкой. Я лишь касаюсь или хватаю, сжимаю… Я живу под открытым небом в закрытом доме.
Я есть, я существую. Я счастлива оттого, что слышу, как бьется мое сердце, как циркулирует кровь, я счастлива, что могу заснуть и проснуться. Я существую, но кто я?
Во всяком случае, я более не жена. В этом отношении мы пришли к общему знаменателю: приняв во внимание нашу «повторную просьбу», судья призвал нас на последнее свидание. Заключено окончательное соглашение, брак расторгнут, произведен раздел имущества, дом в Нейи продан. Мы пришли к нотариусу нашего округа подписывать акт продажи: дом продают Катрин Лаланд и Франси Келли. Я приехала на метро, он предложил отвезти меня назад на машине. Пока мы ехали, я, сидя рядом с ним, как раньше, и в последний раз старалась, чтобы разрядить атмосферу, подвести «обобщенный позитивный итог» тридцати лет нашего союза. Самое время — когда же еще? Общего у нас больше ничего нет! Я поблагодарила его за все, что он мне открыл: ледники и лагуны, Аполлинера, лыжи, тихое очарование буржуазии, латинский язык, Венецию и астрономию. Это он научил меня этим ночным именам: Волосы Вероники, Ригель, Бетельгейзе…
— О Франси, — в восхищении шептала я, — я нашла Большую Медведицу… и Марс!
— Катти, Катюша, ты ничего не понимаешь: Марс, это не звезда, это планета!
— Ну и что?
— Катрин, послушай! Звезды — это солнца!
Звезды — это солнца… Франси Келли осветил, как солнце, мою тьму, я поблагодарила его за это. Я поблагодарила его за то, что он был поэтом в любви, внимательным, изобретательным любовником и очень нежным; я благодарила его за его рыжую шевелюру, за голубые глаза, за легкий нрав и фантазию… Неожиданно он прервал меня: медленно, преувеличенно степенно он произнес: «Хватит про то, что я дал тебе (он отчетливо произносил каждый слог: „я — дал — те — бе“, как будто говорил с идиоткой, с тяжелобольной, как будто он был моим судьей или мои врачом, а я — осужденной), — спроси лучше, что ты дала мне. Тебе нечего сказать, потому что за тридцать лет ты мне ничего не дала, Катрин. Ничего… Вообще-то не совсем так (пауза), ты мне дала прекрасных детей». Голос у меня сорвался: «Я ведь их неплохо воспитала, нет?» Моя последняя карта была бита: «Можно было и лучше! Мои сестры справились с этим успешнее: все их сыновья сдали экзамены на степень бакалавра только на отлично».
Мой муж прикончил меня и сделал еще контрольный выстрел. Но виновата в этом опять я: зачем то и дело обращаться к нему за поддержкой, зачем, когда он не может больше любить меня? Я все время хочу услышать то, что никогда не услышу…
Я точно так же вела себя со своим отцом. Еще будучи малышкой, я что-нибудь клянчила. Как только капитан (комендант, полковник) возвращался из служебной поездки, как только он открывал дверь дома, как я, не дав ему ни снять форму, ни положить оружие, ни снять военное кепи, бросалась к нему: посмотри, какое у меня новое платье, какие хорошие оценки в дневнике, можешь погладить морскую свинку или починить куклу… Я опережала его «отстань от меня», у меня был дар нервировать его.
Дар этот был врожденным: я начала нервировать его со своего первого крика. Ему не было и двадцати, он был никем, просто «служил», и тут раздается звонок из самого Комбрайя и ему объявляют, что его «невеста», сама еще девчонка, разрешилась от бремени, причем даже не мальчиком, который играл бы, когда вырастет, в футбол, стал бы защитником родины… Нет, должен был признаться сконфуженный, вешая трубку, это была «писуха». Однако отец приехал в первый же свой отпуск, он надеялся, он хотел посмотреть на своего «отпрыска»; он привез мне погремушку; смущенная мать подтолкнула к нему колыбель, которую смастерил ее отец; служака склонился над ней и тут же с разочарованием выпрямился: «Господи, ну и уродина! А черная-то какая! Обезьяна — одно слово!» Я была очень смуглой, волосатой, косоглазой и беспрестанно орала, даже ночью. «И вы все это терпите?» — прорычал отпускник моим изумленным родственникам. «Я не собираюсь! Я научу ее держать строй, эту черносливину! Гарантирую, она больше не откроет рта!» И он поставил мою колыбель в самую дальнюю комнату, закрыл все двери и запретил «женщинам» подходить к колыбели. Через две недели победа была его — кричать я прекратила. Я стала примерным ребенком и спала по ночам.