Первые радости
Шрифт:
В ту же минуту они услышали громкий свистящий шёпот:
— Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо!
— Мефодий. Болван, — улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворённую дверь.
Мефодий с грохотом ворвался в комнату.
— Милые мои, родимые! — вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. — До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления!
— Да
— В предвкушении, в предчувствии радости! — бормотал Мефодий, хватая приятелей, дёргая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним.
— Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, — с удовольствием разрешил Цветухин.
Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор:
— Дениска! Дениска!
— Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? — приструнил Цветухин. — Ступай в буфет сам, налаживай.
Спустя четверть часа Мефодий — самозабвенный, священнодействующий, притихший — с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди.
— Со страхом божиим и верою приступите, — прошептал Мефодий.
Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и — с уважением друг к другу, даже почтительно — товарищи разместились за столом.
— Что же, — сказал печально Пастухов, — поминки?
— Да, в самом деле, — будто спохватился Мефодий, — как же это? Как же теперь, а?
— Вот так, — ответил Пастухов и налил водки.
Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос:
— За упокой души, выходит, а?
Ещё выпили и поели заливного судака с лимоном.
— Покойник не одобрял, — сказал Мефодий, щёлкнув жёстким ногтем по графину и с сожалением качая головой. — Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам!
— Да, вам влетело, — заметил Пастухов.
— С какой стати — нам? — обиделся Мефодий. — На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта!
— Вы есть споспешествователи, — с издёвочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. — На-ка, ритор, налей.
Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнёс очень тихо:
— Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернётся (он сделал паузу). Я все время думаю: почему — побег? Почему ночью, с фонарём, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором всё — против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушёл от нас не один. Он увёл с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нём одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память — и только…
Пастухов всклокочил волосы и снова помолчал.
— Кто
Пастухов быстро взглянул на Цветухина.
— Глубоко копнул? — спросил он с иронией.
— Милый! Глубже, ради всего святого — глубже! До чего я это обожаю! — умоляюще попросил Мефодий.
— Перестань, — остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову. — Прекрасно, Александр. Продолжай.
— Нет, всё, — с усталостью отозвался Пастухов. — Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека.
— И если мы себя уважаем, — сказал Цветухин, продолжая речь друга, — мы ни о чём не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни — будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками… Вместе с нашим искусством!
— Вон ты куда! На своего конька. — помигал Пастухов. — Но верно, верно. После него — нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно.
— Стыдно, ай как стыдно! — со слезой воскликнул Мефодий. — Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!..
Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котёнком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось — слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селёдочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, — пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну.
Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом — Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.
Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:
— Жив! Жив! Жив!
Он махал над кроватями длинным листом бумаги.
— Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!
Косматые, в расстёгнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: «Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, — Лев Николаевич жив».
Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы — сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали — в чём все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.