Первые Романовы
Шрифт:
Он подвержен вспыльчивости. В 1661 году его войска, сражаясь с поляками, потерпели нисколько поражений. Тот же Илья Данилович, который ни с какой стороны не мог быть великим полководцем, предложил свои услуги главного начальника, обещая привести пленником польского короля. Это было уже слишком! Алексей отвечает пощечиной нахалу; он вырывает у него часть бороды и прогоняет ударом ноги. Но этим дело ограничилось, и на другой день уже все прошло. Алексей всегда раскаивался в своей вспыльчивости, заставлявшей его забываться и являвшейся лишь последствием его огромной впечатлительности. Ля Мартиньер вскользь замечает, что вынужденный однажды утвердить смертный приговор, произнесенный против дезертира, царь отказался это сделать,
Он легко раздражается, так как не может быть безразличным ни к чему. Все интересует его почти одинаково, и польская война, и болезнь придворного и государственные дела, и домашние дела патриарха Иосифа, и вопросы церковного пения, и садоводство, и удовольствия соколиной охоты, и устроенные им во дворце театральные представления, и ссоры, возникшие в его любимом монастыре. Он постоянно смешивает все эти разнообразные занятия, как и соответствующие им ощущения. Сообщая Матюшкину об охоте, он входит в лирический пафос, рассказывая как «по милости Божией, по молитвам охотника и по его счастью» сокол, долго колеблясь, схватил наконец свою добычу.
В этой физиономии обнаруживается поразительное сходство с Петром Великим; та же любознательность ко всему, соединенная с постоянной необходимостью вмешиваться во все, хотя и более скромно и скрытно, всегда работать самому и никогда не оставаться спокойным. Алексей сам зажигает свечи в своей церкви до службы и часто делает то же в других, посещаемых им, церквах. Прибыв на освещение нового дворца Никона, он не позволяет никому отнести патриарху свои подарки, несмотря на то, что они были довольно объемисты.
В то время как Никон находился в глубине залы, царь вошел в дверь с целым ворохом драгоценных соболей, прошел через всю комнату и вернулся, чтобы взять дюжину пирогов. После подарков государя последовали подарки государыни, а потом их детей. Он ничего не упускает из виду, потеет, вытирает лоб и продолжает свое дало. «У него был совсем вид раба, производящего тяжелую работу», замечает Павел Алепский.
Прибавим сюда еще следующую интересную подробность: по обычаю, после Вербной процессии, в которой ему приходилось вести на поводу лошадь патриарха, – именно лошадь, а не осла, – царь в свою очередь получает подарок от патриарха в размер ста дукатов. Алексей приказывает отложить эти деньги на погребение, как «заработанные своим трудом».
В противоположность предшественникам, мы видели его также во главе своих войск во время первых польских кампаний, разделяющим со своими солдатами, если не опасности, то по крайней мере лишения. Между тем, когда счастье от него отвернулось после первой победы, он больше не участвовал в битве. Он снова вернулся тогда к традиции не столько героической здесь, сколько практической. Государь не должен подвергаться никакому риску, он должен присутствовать лишь при победах, и его следует предохранять от всяких материальных лишений и непосредственного унижения. Как и его предшественник, Алексей не был военным человеком. Нужно вернуться к Дмитрию Донскому (1363–1389), чтобы найти такого на русском троне. С тех пор московские государи совершенно не похожи на французских, которые, дойдя даже до такой женственности, как Генрих III, охотно обнажали свою шпагу, и более мужественные, умирали подобно Генриху II на турнире, или, как Франциск I, сражались пешими для спасения хотя бы чести. Никто из них не показывал в кровавых схватках белого султана Генриха IV.
Подобно Петру Великому, у Алексея была тоже деспотическая склонность заставлять всех вокруг него думать, чувствовать и делать по-своему. Подвергшись однажды кровопусканию, он потребовал, чтобы все присутствующие сделали себе то же самое. Когда же один из его любимцев, старик Родион Стрешнев, стал колебаться, он вскричал с негодованием: «разве твоя кровь драгоценнее моей?» Он разразился
Как и умственный его горизонт, сфера его деятельности между тем гораздо более узка. Детство его было так же мирно, как бурно протекло оно у его сына. До пяти лет он рос в тереме среди женщин. В этом возрасте порученный надзору Бориса Морозова, он начал учиться, т. е. он научился читать Часослов, Псалтирь и отцов церкви. С семи лет он занялся изучением письма, затем церковного пения, и на этом его воспитание, хотя и порученное светскому лицу Василию Прокопьеву, что представляло собой уже замечательное нововведение, считалось законченным!.. Предполагалось, что он уже знает все, что прилично было знать будущему государю, и кроме того у него была библиотека из 13 книг. Эти общие и очень специальные знания Алексей дополнил потом тщательным чтением; но его ум навсегда сохранил полученные таким образом черты.
Хотя и обнаруживая в своей корреспонденции относительно даже обширную эрудицию, артистические вкусы и даже кое-какую научную любознательность, отец Петра Великого должен был навсегда остаться служителем церкви, особенно углубленным в вопросе литургии, вдохновлявшимся ими даже в вопросах, совершенно чуждых этой области идей. Павел Алепский рисует нам его еще в качестве руководителя церковной службы, чтеца, учителя певчих. Забыв о присутствии антиохийского патриарха, один из священнослужителей даже обратился к нему с обычною формулою: «благослови меня, отец!» Тотчас же голос царя раздался, подобно удару грому: «…………., разве ты не видишь, с кем ты говоришь? Или же ты не знаешь, что нужно сказать: „благослови меня, государь?“
Глубокая религиозность, граничащая иногда с экстазом, но искренняя и служащая для развития самых благородных свойств его существа, соединялась с этим ребячеством. Альберт Вимина, полный недоброжелательства к государю говорящий о страшной жадности, которая делала его совсем неразборчивым в употребляемых средствах для пополнения своей казны, сам соглашается с этим. Весь проникнутый в качестве царя достоинством своего звания, Алексей в качестве христианина полон смирения. Он часто говорит о своих грехах, испытывает постоянно угрызения совести. Совсем не претендуя, подобно своему современнику, на сравнение себя с солнцем, он хотел быть лишь маленькой звездочкой «не здесь, но там». У него бывают видения. В 1656 г. в момент приступа Кокенгаузена он видит двух мучеников, Бориса и Глеба, приказавших ему посвятить этот день Св. Дмитрию.
Даже вне монастыря Св. Саввы, постоянно им посещаемого, жизнь его обыкновенно регулировалась так, как будто бы она происходила в религиозной коммуне. Вставая в 4 часа утра, он начинает молитвами святому данного дня, наносит только короткий и церемониальный визит царице и спешит на заутреню, в ожидании ежедневной службы. На пиру, данном им в честь антиохийского патриарха, греки немало были удивлены, услышав чтеца, который тотчас же после благословения принялся читать главу из жития Св. Алексия и продолжал ее читать в продолжение всего обеда.
Среди всех забот, волновавших его мысль, этого государя больше всего волновала забота о спасении своей души. Соответственно общему чувству этой эпохи в этой стране, он видит лучшее средство для достижения царствия Божия в полном выполнении ритуала и в определенной аскетической обрядности.
Его религиозное сознание не довольствуется уже однако одним этим, и с другой стороны оно не удерживает его от целого ряда светских удовольствий, даже из числа тех, которые подвергнуты церковью анафеме. В нем слишком ясная интеллигентность с слишком большою долею здравого смысла для того, чтобы принять православную доктрину во всей ее строгости и вне ее не искать также в религии элемента нравственности, более широкой и более глубокой.