Первые шаги жизненного пути
Шрифт:
В ресторане "Ромербад" такими людьми оказались лакей и музыканты. Последние вызвали мой особенный интерес. Дело было не только в том, что эти два человека - скрипач и пианист - выполняли очень тяжелую работу, играя почти без перерывов по несколько часов подряд, а также и в том, что они были блестящими мастерами своего дела. Тогда недавно вошли в моду фокстроты, танго и вальс-бостон. Мелодии были красивые, то грустно-лирические, то бравурные. Худенький пианист с тонким лицом и скрипач, обладавший бет-ховенской головой с львиной гривой (оба одетые в черные фраки), играли артистически. Особенно привлекал внимание своим темпераментом и разнообразием движений скрипач.
Танцующая публика производила
Особенно удивительными казались разряженные, все в бриллиантах танцующие старухи. Поражала и господствовавшая в те годы манера танцевать, при которой под любую музыку пары еле передвигали ноги, а тела танцующих оставались застывшими, словно проглотившими аршин. Некоторые персонажи запечатлелись в моей памяти. Помню одного мужчину не первой молодости, лицо которого монгольского типа напоминало маску мертвеца. Он был неизменным посетителем ресторана и одним из самых ревностных танцоров. Запомнила я также молодую высокую блондинку с ненормально выпуклыми глазами - очевидно, больную базедовой болезнью. О ней рассказывали как о невесте с миллионным наследством. Запомнилась мне и другая миллионерша - старуха американка, на сморщенной шее и подагрических руках которой сверкали десятки драгоценных камней.
Крепкий ароматный кофе, к которому нам подавали по большому куску сливочного или шоколадного торта, казался нам чуть ли не пищей богов. Особенно наслаждалась мама, т.к. недоступные в течение ряда лет кофе и пирожные всю жизнь были ее любимыми лакомствами.
Главным нашим развлечением, вернее, главной радостью, а для нас с Сережей и чуть ли не смыслом жизни являлись письма из России. Получали мы их много и часто, но нам все казалось мало.
Ежедневно утром, после завтрака, мы начинали напряженно ждать почтальона и не уходили гулять до тех пор, пока он не проходил.
Когда мы слышали его тяжелые, размеренные шаги в коридоре второго этажа, где находи-лись наши комнаты, у нас сердце замирало от волнения: постучит ли он в нашу дверь? И если в дверь раздавалось несколько громких ударов, мы вскакивали со своих мест и бросались ему навстречу.
Чаще всего писала нам Лили. Приходили письма от дяди Бумы, от маминых родных. Но мы со страстью ждали писем из колонии. Очень часто почтальон извлекал из своей сумки толстый конверт, набитый сложенными в квадратики маленькими записочками от ребят и взрослых колонистов. Записочки были написаны на плохой, грубой, почти оберточной бумаге, бледными чернилами или карандашами. Но как они были нам дороги! По скольку раз мы их перечитывали!
Мы с Сережей очень сильно тосковали о России, а о колонии особенно. Что касается меня, то я была исполнена самых патриотических чувств. Немцы в массе мне не нравились, казались толстокожими, туповатыми и сентиментальными. Помню, как с юношеской ригористичностью я говорила, что в последнем русском человеке - даже преступнике - больше содержится божеского начала, чем в любом, самом лучшем немце.
Мама наслаждалась физическим отдыхом и относительным душевным покоем. Зато папа, по-видимому, сильно тосковал и тяготился вынужденным творческим бездельем. Не помню, чтобы он говорил об этом при нас (может быть, только наедине с мамой). Я узнала о его душев-ном состоянии тех дней почти через 40 лет, когда получила оттиск от одного американского русского журнала, в котором были опубликованы папины письма к В.Ф.Ходасевичу. 5-6 писем было послано из Баденвейлера. Привожу несколько
"...Наконец собрался написать Вам. Собираюсь с самого приезда, да все недосуг: то звонок к обеду - и табльдот в целый час с мертвыми антрактами, то лежать надо, в пальто, с открытым окном и т.д.; передохнуть некогда; разве только газету за день почитаешь. Не шутя говорю: очень скучно, а свободного часа нет. Я уж так и отдался: лечиться так лечиться. Показывался я медицине и в Берлине, и здесь: говорят, процесс в легком и большое истощение, следовательно, много есть, быть на воздухе, лежать и ничего не трудиться. Мы здесь, кажется, уже немного поправились. Пансион изрядный, кормят хорошо, и сравнительно недорого" (12 ноября 1922 года).
"За месяц я так преуспел, что у меня в голове ни одной путной мысли не было и нет. А чувство России у меня вот какое: как сел кто, спасшись от кораблекрушения, уже согревшись и насытившись, сидит в безопасности и слышит вдали грозный шум все еще бурного далекого моря, - так я помню Москву и думаю о тех, кто и теперь еще там, на море. Есть ли у Вас это чувство? У меня собственно два чувства: одно касается беспримерно-великого дела наших дней, - я не о нем здесь говорю; другое - личное, которым я и болен. Когда растение растет, может быть каждому волокну больно вытягиваться; так и мы теперь. Я чудовищно-много вырос в эти годы; теперь пересадил себя с открытого воздуха в комнату, чтобы некоторое время отдохнуть от роста; и вот, действительно, глупею" (26 ноября 1922 года).
"Я не писал Вам столько времени, потому что не знал, где Вы, не думал, что Вы все еще в Сарове. Потом у нас дочка была больна, мокрым плевритом; пролежала месяц. Это все еще русское наследство. И я никак не поправлюсь; в легких не лучше, тот же кашель, та же слабость. Доктор говорит, что мне нужно год прожить в тепле и бездействии, а я едва растяну свои деньги до апреля, в апреле надо возвращаться. Разумеется, ничего не пишу, только читаю... Напишите о себе, как живете, чем заняты... Я очень соскучился о людях, охотно съездил бы на неделю в Берлин. Здесь вторую неделю лежит снег и холодно, сегодня начало таять. Еще раз спасибо Вам за радость Ваших грустных стихов. Они, правда, очень грустны" (27 января 1923 года).
"Я так отрезан здесь от всего литературного, что с трудом верится, что когда-то писал, печатал. Может, оттого и не пишется. Но это ничего, даже полезно; я теперь на весь мир идей и систем смотрю, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Мне врач решительно не советует ехать по крайней мере раньше теплого времени, так что мы отложили отъезд до половины мая" (21 марта 1923 года).
Я помню папу как человека нетерпеливого и довольно мнительного относительно собствен-ного здоровья. Но к туберкулезу своему, мне кажется, он относился сравнительно спокойно; впрочем, в Баденвейлере, где нам повседневно доводилось встречаться с тяжелыми чахоточны-ми больными, естественно, у него возникали поводы к неприятным ассоциациям. В особенности вспоминается мне один случай.
Некоторое время в нашем пансионе жил тяжело больной туберкулезом немецкий еврей лет 45, Якобсон. Папа с ним познакомился довольно близко, заходил к нему в комнату и много раз с ним беседовал. Потом этот человек из нашего пансиона куда-то переселился, кажется, - в туберкулезный санаторий. Вероятно, это произошло в связи с резким ухудшением его болезни. Раза два папа навещал его на новом месте и, возвращаясь от него, рассказывал о тяжелом состоянии больного.
Вскоре Якобсон скончался. Видно было, что папу потрясло это событие и что эту историю он пережил не только как трагический эпизод ухода из жизни знакомого человека, но и приме-нительно к самому себе, одержимому тем же недугом, от которого умер Якобсон.