Петер Каменцинд
Шрифт:
Я не в силах передать, как обновляюще, как благотворно это отразилось на моей омраченной жизни! Нет на свете ничего более возвышенного и отрадного, нежели бессловесная, неутомимая, бесстрастная любовь, и самое заветное желание мое заключается в том, чтобы хоть кто-нибудь из читающих эти строки – будь то всего лишь двое или даже один – начал бы, благодаря мне, постигать это чистое и благословенное искусство. Иные владеют им от рождения и проносят его через всю жизнь, сами того не сознавая; это избранники Божий, слуги добра, взрослые, сумевшие остаться детьми. Иные постигли его в тяжелых страданиях – доводилось ли вам когда-нибудь видеть калек или обездоленных нищих с мудрыми, тихими, блестящими глазами? Если вам не угодно слушать меня и мои речи, ступайте к ним, в которых бескорыстная любовь победила и преобразовала страдания.
Сам я и поныне безнадежно далек от того совершенства, которое так почитал во многих бедных страстотерпцах. Однако все эти годы меня почти не покидала утешительная вера в то, что я знаю путь к нему.
Не
6
Гораздо хуже был другой мой порок. Я не любил людей, жил отшельником и в отношении человеческих ценностей постоянно был во всеоружии сарказма и презрения.
В начале своей новой жизни я совсем не думал об этом. Мне казалось верным, предоставив людей друг другу, все свое сочувствие, всю свою нежность и преданность принести в дар немой жизни природы. К тому же она совершенно переполняла меня в то время.
Ночью, уже собираясь отойти ко сну, я порой неожиданно вспоминал какой-нибудь холм, или опушку леса, или полюбившееся мне одинокое дерево, которого давно не видел: как-то оно там без меня? Стоит, верно, на ветру, в темноте, и грезит о чем-нибудь или просто дремлет, а может быть, стонет в полузабытьи и простирает в ночь свои ветви. Как оно выглядит в эту минуту? И я покидал дом, отправлялся к нему, смотрел, как дрожит во мраке его размытый силуэт, любовался им с изумленной нежностью и уносил с собой его туманный образ.
Вам все это покажется смешным. Что ж, любовь эта, если и была ошибочной, то отнюдь не бесплодной. Однако где же мне следовало искать путь, ведущий к человеколюбию?
Как известно, доброе начало не бывает без конца. Все ближе и реальнее представлялась мне перспектива моей великой поэмы. Но если любовь моя однажды должна привести меня к тому, что я в своей поэзии заговорю на языке лесов и рек, к кому же обращена будет моя речь? Не только к моим любимцам, но прежде всего к людям, чьим вождем я пожелал стать и кого вознамерился учить любви. И с этими людьми я был так груб, язвителен и бессердечен. Я ощутил противоречие и острую нужду в том, чтобы, поборов суровую отчужденность, оказать и людям знаки братской преданности. А это было тяжело, ибо одиночество и превратности судьбы именно эту сторону моей души сделали черствой и злой. Того, что я в трактире или дома старался быть помягче с окружающими меня людьми или приветливо кивал знакомым при встрече, было недостаточно. Кстати сказать, только теперь я воочию смог увидеть, насколько основательно я испортил себе отношения с людьми: мои проявления дружелюбия одними были встречены с холодным недоверием, другими воспринимались как издевательство. Самым же печальным было то, что я к тому времени уже почти целый год не заглядывал в дом ученого, единственный дом, в который я был вхож, и я понял, что прежде всего мне надлежит вновь постучаться в эти двери и отыскать путь к секретам местного способа общения.
И вот тут-то мне изрядно помогла моя собственная, подвергнутая осмеянию человечность. Едва успел я подумать об этом доме, как увидел внутренним взором своим Элизабет такой же красивой, какою она была перед облаком Сегантини, и внезапно поразился тому, как ей, должно быть, близки моя тоска и печаль. И случилось так, что я впервые серьезно задумался о женитьбе. До этого я был так убежден в своей совершенной неспособности к браку, что уже совсем примирился было со жребием холостяка, не жалея по этому поводу язвительной иронии. Я был поэт, бродяга, пьяница, угрюмый бобыль! И вот, казалось, сама судьба явилась, чтобы воздвигнуть для меня мост в мир людей, даровав мне возможность счастливого брачного союза. Все представлялось таким заманчивым и надежным! То, что Элизабет относилась ко мне с участием, я и чувствовал, и видел. Как, впрочем, и то, что у нее была восприимчивая и благородная душа. Я вспомнил, как ожила ее красота за болтовней о Сан-Клементе, а затем перед полотном Сегантини. Я же за долгие годы, проведенные на приисках природы и искусства, сумел скопить в душе своей изрядное богатство; она могла бы учиться умению видеть дремлющее на каждом шагу прекрасное; я окружил бы ее прекрасным и истинным, так что и лицо, и душа ее, озарившись кротким весельем, расцвели бы, как весенний цвет. Странным образом я не чувствовал комичности этой произошедшей со мною внезапной перемены.
Я без промедления отправился в гостеприимный дом ученого, где меня приняли с дружескими упреками. Вновь сделавшись частым гостем ученого, я после нескольких визитов наконец встретил там Элизабет. О, она была именно такой, какой я и представлял ее себе в роли моей возлюбленной: прекрасной и счастливой. И я в продолжение целого часа блаженствовал в лучах этой радостно-светлой красоты. Она приветствовала меня благосклонно, даже сердечно, и с какою-то дружески-ласковой небрежностью, от которой я почувствовал себя окрыленным.
Вы не забыли еще тот вечер на озере, катание на лодке, – тот вечер с красными бумажными фонариками, с музыкой и с моим несостоявшимся, задушенным в самом зародыше объяснением в любви? Это была печальная и смешная история влюбленного мальчика.
Еще печальнее и смешнее была история влюбленного мужа Петера Каменцинда.
Я узнал невзначай, между прочим, что Элизабет с недавних пор помолвлена. Я поздравил ее, познакомился с женихом, который зашел за нею, чтобы проводить ее домой, и не преминул поздравить и его. Весь вечер я, словно маску, носил на лице благодушно-покровительственную улыбку. После я не бросился ни в лес, ни в трактир, а просто сидел на своей кровати и, не отрываясь, смотрел на лампу, пока она не засмердила и не потухла, сидел, удивленный и словно ошалелый, пока наконец сознание вновь не вернулось ко мне. И тогда боль и отчаяние вновь распростерли надо мной свои черные крылья, и я почувствовал себя ничтожно маленьким, слабым и разбитым и заплакал, всхлипывая как дитя.
Потом я уложил свой дорожный мешок и, дождавшись утра, отправился на вокзал и уехал домой. Мне вдруг захотелось вновь вскарабкаться на Сеннальпшток, мысленно перенестись назад в детство и проведать отца, – жив ли он еще.
Мы стали друг другу чужими. Отец, совершенно поседевший, слегка согнулся и подурнел. Со мною он обходился мягко, с заметной робостью, ни о чем не спрашивал, хотел уступить мне свою кровать, и вообще мой приезд, казалось, смутил его не меньше, чем удивил. Он по-прежнему жил в нашем маленьком домишке, скотину же и пару имевшихся у нас выгонов продал, получал небольшой процент и немного подрабатывал, выполняя то тут, то там какую-нибудь легкую работу.
Оставшись один, я подошел к тому месту, где прежде стояла кровать моей матери, и прошлое поплыло мимо, словно широкий, безмятежный поток. Я давно уже был не юноша, и мне пришло в голову, что годы быстро промелькнут один за другим и я тоже превращусь в серого, согбенного старичка и тоже приму горькую чашу смерти. В старой, бедной, почти не изменившейся комнатушке, где я вырос, где я учил латынь и где увидел смерть матери, эти мысли приобретали какую-то умиротворяющую естественность. Я с благодарностью вспомнил все богатство своей юности; мне пришло на ум несколько строк Лоренцо Медичи, которые я выучил во Флоренции:
Quant’ e bella giovinezza,Ma si fugge tuttavia.Chi vuol esser lieto, sia:Di doman non c’ certezza. [5]И в то же время я удивился воспоминаниям, хлынувшим в эту старую, пахнущую родиной комнату из Италии, из прошлого, из необъятного царства духа.
Потом я дал отцу немного денег. Вечером мы отправились в трактир, и все было так же, как тогда, в первый раз, если не считать того, что за вино теперь платил я, а отец, рассуждая о «звездном» невшательском и о шампанском, уважительно выслушивал мое мнение и что я теперь мог выпить куда больше, чем старик. Я поинтересовался, жив ли еще тот мужичонка, которому я вылил на лысину вино. Мне рассказали, что весельчака этого и непревзойденного мастера шутливого подвоха давно уже нет в живых и проделки его поросли быльем. Я пил ваадтлендское, слушал разговоры, кое-что рассказал сам, и, когда мы с отцом поплелись домой, сквозь лунную ночь, и старик во хмелю продолжал разглагольствовать и жестикулировать, мною овладело такое острое чувство нереальности и колдовства, какого я еще никогда не испытывал. Вкруг меня теснились образы прошлого: дядюшка Конрад, Рези Гиртаннер, мать, Рихард, Аглиетти; я рассматривал их, как рассматривают детскую книжку с красивыми картинками, удивляясь тому, как сладко хороши и ладны изображенные в ней предметы, в то время как в действительности они гораздо неказистее и проще. Как же это возможно, чтобы все прошелестело мимо, прошло, позабылось и вдруг встало перед глазами, словно отчетливо и аккуратно выведенное кистью художника, – целая жизнь, сохраненная памятью помимо моей воли?
5