Петер Каменцинд
Шрифт:
Я видел, как умирает человек, жизнь которого состояла лишь из любви и страданий. Я слышал, как он весело шутит, отчетливо ощущая в себе разрушительную работу смерти. Я помню, как взгляд его искал меня, пробившись сквозь жестокую боль, – не для того, чтобы разжалобить меня, но дабы я воспрянул духом и убедился в том, что самое ценное в нем недоступно для этих болей и судорог. Глаза его в эти мгновения были широко раскрыты; увядающего лица его я уже не замечал, а видел лишь сияние этих огромных глаз.
– Я могу для тебя что-нибудь сделать, Боппи?
– Расскажи мне что-нибудь. Может быть, о тапире? И я рассказывал о тапире;
– А дальше?
И я рассказывал дальше, о тапире, о пуделе, о своем отце, о маленьком злодее Маттео Спинелли, об Элизабет.
– Да, муж ей достался глупый. Вот так вот всегда и бывает, Петер!
Часто он вдруг неожиданно начинал говорить о смерти.
– Это штука суровая, Петер. Нет ничего тяжелее, чем умирать, даже самая непосильная работа легче смерти. А человек все же как-то умудряется выдержать это.
Или:
– То-то я повеселюсь, когда эти мучения кончатся! Мне-то даже выгодно умирать – я ведь избавляюсь от горба, короткой ноги и парализованного бедра. А вот тебе, наверное, обидно будет, с твоими широкими плечами и стройными, здоровыми ногами.
А однажды, в один из последних дней, он вдруг очнулся от короткого забытья и громко сказал:
– Такого неба, о каком говорит священник, вовсе нет. Небо гораздо красивее. Гораздо красивее.
Часто приходила жена столяра и была тактично-участлива и заботлива. Мастер же, к моему большому сожалению, не показывался совсем.
– Как ты думаешь, – спросил я как-то раз Боппи, – на небе тоже есть тапиры?
– А как же! – ответил он и даже кивнул для большей убедительности. – Там есть все животные, и косули тоже.
Наступило Рождество, и мы устроили маленький праздник у его кровати. Ударил мороз, за этим тотчас же последовала оттепель, и новый снег ложился на голый лед, но я ничего вокруг не замечал. Я слышал, что Элизабет родила мальчика, но вскоре забыл об этом. От госпожи Нардини пришло потешное письмо; я быстро пробежал его глазами и отложил в сторону. Любую работу свою я теперь выполнял галопом, понукаемый тревожным чувством, будто каждый час я краду у больного и у себя самого. Освободившись, я бежал точно загнанный зверь в больницу, и там меня встречала светлая, мягкая тишина, и я просиживал по полдня у постели Боппи, объятый глубочайшим, неземным покоем.
Перед самым концом ему на несколько дней стало легче. Было странно видеть, как едва истекшие часы и минуты словно тут же гасли в его памяти, в то время как самые ранние годы подступали к нему все ближе. Два дня он говорил только о своей матери. Впрочем, долго разговаривать он не мог, но даже во время многочасовых пауз видно было, что он думает о ней.
– Я тебе слишком мало о ней рассказывал, – сокрушался он. – Ты не должен забывать ничего из того, что ее касается, иначе скоро не останется никого, кто бы знал ее и был ей благодарен. Было бы хорошо, Петер, если бы у каждого была такая мать. Она не отдала меня в приют для бедняков, когда я не мог больше работать.
Дышать ему было трудно, и он умолкал, но через час вновь продолжал о том же:
– Она любила меня больше, чем других своих детей и не рассталась со мной, пока не умерла. Братья все разлетелись кто куда, сестра
Для него и самого вполне хватило бы детского гроба. Он выглядел таким маленьким и бесплотным в своей чистой больничной койке, а руки его, длинные, тонкие, белые, с полусогнутыми пальцами, похожи были на руки больной женщины. Когда ему перестала грезиться его мать, пришел мой черед. Он говорил обо мне сам с собою, словно я не сидел рядом.
– Ему, конечно же, не везет в жизни, что верно, то верно, хотя это ему нисколько не повредило… Мать его умерла слишком рано.
– Ты меня не узнаешь, Боппи? – спрашивал я.
– Еще как узнаю, господин Каменцинд, – отвечал он шутливо и тихо смеялся. – Если бы я только мог петь… – говорил он затем неожиданно.
В последний день он еще спросил меня:
– Послушай, а сколько это все стоит – эта больница? Это, наверное, очень дорого.
Но ответа он и не ждал. Белое лицо его чуть зарозовело; он смежил глаза и некоторое время похож был на вполне счастливого человека.
– Отходит, – сказала сестра.
Но он еще раз открыл глаза, лукаво взглянул на меня и шевельнул бровями, словно собираясь кивнуть мне. Я встал, подложил ему руку под левое плечо и осторожно приподнял его, что ему всегда нравилось. Так, лежа на моей руке, он еще раз болезненно скривил губы, слегка повернул голову, и тело его передернула короткая судорога, так, словно он вдруг поежился от холода. Это был избавительный конец.
– Так тебе хорошо, Боппи? – спросил я напоследок.
Но он уже оставил все муки позади и теперь медленно остывал в моих руках. Это было седьмого января, в час пополудни. К вечеру мы закончили все приготовления, и маленькое искривленное тело его, вовсе не обезображенное смертью, лежало, излучая мир и чистоту, пока не настало время взять его и похоронить. В течение этих двух дней я не переставал удивляться самому себе: тому, что я не был ни особенно печален, ни растерян и даже ни разу не заплакал. Я так основательно прочувствовал разлуку и расставание во время болезни, что теперь от этих ощущений ничего не осталось, и предназначенная мне чаша боли, пустая и невесомая, вновь медленно поднялась вверх.
И все же мне казалось, что самым разумным для меня было бы незаметно покинуть город, отдохнуть где-нибудь, быть может, на юге, и наконец приладить еще бесформенную, грубую пряжу моей поэмы на ткацкий стан литературного ремесла. У меня еще оставалось немного денег, и я, махнув рукой на свои сочинительские обязательства, решился при первых же признаках весны собрать вещи и немедленно уехать. Сначала в Ассизи, где меня давно уже ждала моя торговка овощами, а потом всерьез взяться за работу, забравшись в какую-нибудь тихую горную деревушку. Мне казалось, что я достаточно повидал в жизни и смерти, чтобы быть вправе ожидать от людей почтительного внимания, если мне вздумается пофилософствовать. В сладком нетерпении ждал я марта, и предвкушение заранее наполняло мой слух сочными звуками итальянского языка и дразнило обоняние щекочуще-пряным ароматом ризотто, кьянти и апельсинов.