Петербургские трущобы. Том 2
Шрифт:
– Умерла… – невольно промолвили некоторые из них, и это слово, точно так же как и полушепот Мавры Кузьминишны, достигло до слуха Бероевой.
«Умерла?.. Как – умерла?! Что это они говорят?» – мелькнуло в ее слабом сознании, которое, вместе с наступившей тишиной и мраком, мало-помалу начало снова возвращаться к ней. Но с возвратом внутреннего сознания к ней не воротилась способность проявить его внешними признаками: звуком, взглядом, движением. Физические силы совсем оставили это мертвенно-неподвижное тело.
«Что это вы говорите?!. Я жива! Жива! Поглядите – вот!»
Бероевой
– Надо бы позвать надзирательницу, да доктора – пущай поглядят, – вполголоса предложила сиделка и на цыпочках вышла из комнаты.
«Ну, вот! Слава богу! Доктор придет… Он увидит, он разуверит их», – прокрался у Бероевой луч надежды.
Пришел доктор, взглянул на застывшую женщину, приподнял ей большим пальцем зрачок и в тусклый глаз заглянул, затем пощупал пульс и кивнул головой: готово, мол!
– Умерла? – спросила его Мавра Кузьминишна.
– Конечно. Разве вы не видите?
«Да нет же! нет!.. Я жива!.. Я слышу!..» – силилась закричать Бероева, и снова показалось ей, будто она действительно крикнула. Но нет, не слышат… Хочет она хоть чем-нибудь подать знак им о присутствии в ней жизни, хочет приподнять опущенные веки – и не может поднять их; силится шевельнуть пальцем – безжизненные мускулы не поддаются невероятно упорным усилиям ее воли, а между тем она все ясней начинает слышать движение окружающей ее жизни, даже отдельные людские голоса различает, сознавая, когда и что говорит доктор и когда Мавра Кузьминишна.
При этом в ней поднялось то смутное невыносимо тяжкое чувство, которое наплывает на грудь и голову человека во время сонного кошмара.
«Да это сон, это кошмар, – думает Бероева, – он сейчас кончится, только сразу никак не могу проснуться… этого ничего нет, это все только снится мне».
Но кошмар не проходит, и, несмотря на все усилия воли, проснуться она не может.
– Накройте ее и уберите койку, да в контору дайте знать о смерти, – распорядился доктор, удаляясь из комнаты, ибо засим ему уже нечего было делать в лазарете.
– Как быть-то? Ведь по закону, кажись, нельзя класть к покойнику в гроб драгоценные вещи? – с озабоченной сомнительностью обратилась старушка к бывшей соседке Бероевой.
Мнимоумершая расслышала и эти последние слова. «Неужели она не положит? Неужели не исполнит моей просьбы?»
– Так что ж, это ведь не бральянт какой, а просто-напросто старая деньга – чай, сами слышали! – подумавши, возразила арестантка. – Опять же последняя воля – просила-то ведь как!.. Слезно просила!.. Ведь грех не сделать-то!
– То-то что грех, – со вздохом согласилась Мавра Кузьминишна. – Это на совести будет… Боюсь только, от начальства чего бы не вышло, если узнают… Ну, да уж что об этом думать, коли по христианству должно исполнить! – махнула она рукою. –
Бероева во внутреннем сознании своем просветлела от последних слов старушки.
Если бы воля ее повиновалась ей, то на лице ее отразилась бы улыбка самой искренней, самой теплой благодарности, но теперь – лицо осталось мертво и безвыразительно.
И вскоре после этого Бероева, хотя и чересчур слабо, однако ощутила-таки, как ее всю – от головы до ног – покрыли чистою простынею и как два солдата подняли ее вместе с койкой и понесли из больничной палаты.
Арестантка Катя Балыкова, та самая, которой Бероева иногда писала письма к ее Осипу Гречке, проведав теперь о смерти Юлии Николаевны, слезно обратилась к Мавре Кузьминишне, допустить ее обмыть покойницу, «Хоть этим-то отблагодарить за душевность ее!» – прибавила она в пояснение своего желания. Надзирательница согласилась и вместе с Катей сама обмыла, сама одела Бероеву и, разжав ее пальцы, вынула из руки ладонку и надела ей на шею, под смертную арестантскую рубаху.
После того тело, до следующего дня, вынесли в «мертвецкую».
Близится ночь. Покойница лежит на столе в тюремной «мертвецкой», покрытая все тою же чистою простынею. Перед образом мерцает лампада, в головах у нее восковая свечка теплится и кидает на стену поперечную тень от лежащей женщины. Эта тень рисует неправильный профиль головы, бугорок, в том месте, где на груди сложены руки, и острый, выдающийся угол пальцев ног под простынею.
Тихо. Только сверчок уныло и робко цвирикает под половицей, да изредка треснет нагорелая светильня восковой свечки – и монотонно-глухо раздается внятный голос читальщика Китаренко, который «ради спасения души» выпросился почитать псалтырь над покойницей.
«Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», – смутно звучится в ушах Бероевой, и в мозгу ее копошится новая тень мысли:
«Над кем это читают?.. Надо мной читают?.. Да, надо мной читают!»
«Со святыми упокой, Христе, душу новопреставившейся рабы твоея Юлии, – продолжает меж тем монотонно тягучий голос псаломщика, – иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».
«…Но жизнь бесконечная… Я умерла, – шевельнулась новая мысль в сознании Бероевой. – Смерть… А, так вот она – смерть!.. Я не вижу, не двигаюсь, но я слышу… Умерло тело, душа жива… „Но жизнь бесконечная…“ – Сознание, значит, останется: оно – жизнь бесконечная. Страшно. Но это теперь, пока я на земле, пока меня люди окружают, а дальше-то что же?»
«Земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, якоже повелел еси создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще: песнь аллилуйя».
«Но дальше, что же дальше-то будет? – неотвязно замелькала перед мнимоумершей все та же пытливая, ужасающая мысль. – Теперь я слышу жизнь, а когда закопают в могилу – там уже нечего будет слышать… Какие звуки там, под землею?.. Сознание осталось… А когда тело сгниет и кости истлеют? Тогда же что?»