Петербургские трущобы. Том 2
Шрифт:
– За что? – с жаром перебила княгиня.
– Не знаю. Перед смертью он как-то глухо отзывался об этом. Говорил, что князья Шадурские лишили нас чести, что все невзгоды его из-за них пошли! Да!.. И он… он завещал мне… отомстить… Он взял с меня клятву.
Молодому человеку было жестоко-трудно произнести эти слова. Тайный внутренний голос говорил ему, что уже самое свидание его с этой женщиной есть нарушение клятвы, данной умирающему отцу, которого даже труп еще не зарыт в землю; но в то же время он столь неожиданно нашел свою мать, и к этой матери порывисто кинуло его самое святое чувство. Мог ли он ее ненавидеть, когда его так и тянуло облегчить на ее груди свою наболевшую душу, когда ее ласки и участие так тихо, любовно глядели, и исцеляли, и освежали его?.. Он чувствовал, что тут уже нет сил не преступить данную клятву, и эта разрозненная двойственность чувств и помыслов в эту минуту была для него невыносимо мучительна, ставя человека в невозможное положение.
– Клятву!.. Отомстить! –
Вересов понуро сидел, закрыв лицо руками, облокоченными на колени. Он много страдал в эту минуту.
– А! Я знаю, какая это месть, – продолжала Татьяна Львовна. – Это все дело о наших векселях…
– Да, тут есть какие-то векселя… Но что это за дело, я еще не знаю… Мне не до того теперь было!.. Я ничего не знаю! – с нервным нетерпением заговорил Вересов. – После… в другой раз мы будем говорить об этом… Только не теперь… Теперь мне так тяжело, так тяжело… Господи!
И он опять в отчаянном изнеможении опустил на руки свою голову.
– Бедное, бедное дитя мое! – с грустным чувством прижала княгиня эту голову к своей взволнованной груди и надолго осталась в таком безмолвном положении.
Кукушка прохрипела восемь. Татьяна Львовна поднялась и вместе с сыном вышла в комнату, где стоял покойник. Поклонясь еще раз телу, она медленно поднялась на высокие ступени катафалка и остановилась, глядя на строгий лик усопшего. Потом нагнулась к его лбу – и живые, теплые губы ее ощутили неприятный, мертвенный холод прикосновения к трупу. По членам ее пробежала нервная дрожь, и вся в каком-то экзальтированном напряжении, с глазами, полными слез, княгиня обернулась к Вересову, не сходя со ступеньки катафалка.
– Видит бог, виновата ли я! – сказала она полным голосом, в котором дрожало рыданье. – Он ненавидел меня… Напрасно!.. Он мог ненавидеть моего мужа – да! Но… не меня… Я не хотела зла ему. Прости его бог за это!
И, произнося эти слова, княгиня по-своему была искренна и права: она, действительно, оставалась глубоко убеждена, что лично не причинила никакого зла Морденке и не желала зла ему. Когда-то она любила его, до известного столкновения с мужем; быть может, и продолжала бы любить дольше, если бы он иначе сумел поставить себя в этом столкновении, если бы он явил себя достойным ее любви и если бы его униженно-трусливое поведение не вызвало в ней разом презрительного сожаления и горького разочарования в том человеке, которого она, совершенно призрачно, мечтала «возвысить до себя», а он вдруг оказался смиренным холопом и трусом вместо того, чтобы гордо и смело, один на один, в тот же миг защитить своею грудью, своею силой и ее, и собственное чувство. Так думала и тогда и теперь княгиня Татьяна Львовна и, сообразно со своим социальным положением в свете, находила себя исполнившей до конца свой долг относительно этого человека, тайно послав ему значительную сумму на воспитание их общего сына, на которого она считала себя лишенною иных, более законных прав, потому что, сообразно условиям своей жизни и положения, не могла явно признать его своим ребенком.
Вересов, простясь до завтрашнего утра, проводил ее до кареты и с почтительной сыновней любовью в последний раз поцеловал ее руку.
Он был как-то мучительно и тоскливо счастлив, и тем-то тяжелее становилось ему после этих проводов вернуться к мертвому отцу и снова оставаться одному с этим покойником. Внутренний голос нашептывал ему, что он виноват перед ним, что он не исполнил его единственного завета, о котором тот так страшно и тоскливо молил и заклинал его перед смертью. «Будь проклят, если ты простишь им!» – зловеще отдавался теперь в его сердце этот хриплый надорванный голос, и Вересов как будто чувствовал уже над собой тяготенье отцовского проклятья: ему тяжело и трудно было дышать и страшно взглянуть на гроб и на резко выдающийся из него мертвый профиль лица; как будто со всех сторон его давили и душили весь этот воздух, и низкий потолок, и голые стены, и самое чтение Псалтири, как будто все это злобно-сурово смеялось над ним, корило и проклинало.
И в то же самое время в груди его дрожало сознание такого счастия, такой радости при одной мысли, что у него есть теперь мать, есть дружеское, любящее сердце, о которых он и мечтать-то не осмеливался. И в течение стольких лет самая легкая мысль о матери встречала гнев со стороны отца, который безжалостно давил всякое ее проявление. «Он скрывал и прятал ее от меня, – думал Вересов, – он хотел, чтобы мы не знали и ненавидели друг друга; а когда умер – скрывать уже для него было невозможно: она сама первая пришла сюда, и она ни в чем не виновата пред ним – разве этого не видно было из ее слов? Разве она не сказала этих слов над гробом? А он… он так ненавидел ее… За что же? За что же все это?» И ему горько и больно становилось на душе за эту женщину, которая, по его мнению, столь неправо была оскорблена покойником. «Он и меня ненавидел, да, ненавидел, потому только, что я ее сын, – продолжал думать Вересов. – Кто же прав, кто виноват из них? И не жестоко ли он заблуждался всю свою жизнь? Не было ли, наконец, это своего рода помешательство? Ведь он, надо сознаться,
Вересов был счастлив и несчастлив в одно и то же время. Теперь уж он не чувствовал себя таким одиноким сиротою; сердце его было полно любовью, но в этом же самом сердце неумолчно раздавался голос: «Будь проклят». И эта двойственность мысли и чувства раздирала ему душу.
И сот черной тучей наплыло на него новое сомнение.
«Что именно так внезапно убедило отца в моей невинности? Отчего он вдруг перестал думать, что я покушался на его жизнь, когда еще несколько дней назад так упорно стоял на противном? Точно ли он почувствовал угрызение совести против меня? Точно ли он раскаялся, не было ли тут чего-нибудь другого, какой-нибудь посторонней цели?
Быть может, он почувствовал, что смерть уж близка, а он еще не отомстил? Не меня ли он хотел сделать продолжателем своего мщения и не для этого ли только он примирился со мною? Да! Это так, это правда! Он ведь сказал мне: «Я тебе оставлю все, но только ты должен мстить». С тем только и наследником своим сделал, для того и клятву с меня взял, для того и скрывал имя моей матери. Теперь я все понимаю: он никогда не любил меня, а понадобился ему я только по необходимости. Может быть, он думал, что мщение его будет вдвое горше, если сын станет мстить родной матери? Он обманул меня. Какая ужасная мысль! Господи! Да нет, этого быть не может!.. Я, наконец, с ума схожу… Что это со мной?!»
И он в отчаянии схватился обеими руками за свою голову. Оставаться долее в этой комнате и в этой атмосфере было невозможно: Вересов чувствовал, как будто ему не хватает воздуха для дыхания, как будто с каждым глотком его становится все меньше, а голова горит, и кровь приливает к вискам, и в глазах все как-то мешается и тускнеет, все предметы начинают терять свои очертания и сливаются в какие-то неопределенные глыбы; даже самая эта комната, несмотря на яркое свое освещение, все более и более становится какою-то тусклою – словно бы уходит от него куда-то вдаль… Еще несколько минут подобного состояния, и Вересов наверное упал бы в обморок; но тут он решился наконец преодолеть себя и, быстро одевшись, вышел на улицу.
Свежий воздух подействовал успокоительно, однако же далеко не рассеял всех этих дум и двойственности ощущений.
XXXIII
МЫШЕЛОВКА СТРОИТСЯ
Княгиня уехала сильно взволнованная.
Печальная необходимость побудила ее предпринять личное свидание с Морденкой, и это уже было самым последним, решительным средством для поддержки своего светского положения. Хлебонасущенский, надо отдать ему справедливость, «подмазывал», на сколько хватало средств (а он на «собственные» средства ради чужого дела был таки тугонек), «подмазывал» во всех скрипучих местах, для того чтобы иску Морденки возможно большее время не было дано никакого ходу. Но успеху его подмазываний вредили два обстоятельства: личная и притом давнишняя вражда его с главным «делягой» – секретарем, от которого первее всего зависело дать иску немедленный ход или спустить его на проволочки. Это было одно обстоятельство из числа скверных; а второе заключалось в том, что Морденко, предвидя подмазывания Хлебонасущенского, не поскупился и со своей стороны на таковые, в виду самой крайней необходимости упрятать поскорее Шадурских; и подмазывания старого скряги были несравненно гуще, особенно же щедро смазал он «делягу», коему даже специально поручил ведение иска, за что и была между ними письменно обусловлена известная процентная плата. Вследствие таких обстоятельств дело, уж без малейших оттяжек и проволочек, было весьма быстро двинуто вперед. А тут еще опекунский совет со своими процентами – того и гляди, на всю недвижимость опеку наложат; словом сказать, положение выходило до крайности скверное. Хлебонасущенский, видя, что дело совсем не клеится, опустил крылья и стал заботиться о княжеских интересах только на словах, при разговоре с ними, а на деле предпочел заняться интересами исключительно своими, личными. Княгиня решила ехать к Морденке, просить, умолять его и… сказать ли уж всю правду? – рассчитывала даже употребить в дело некоторое кокетство – последние осенние цветы своего увядания… Она думала, что ведь любил же ее Морденко, так – почем знать? – быть может, слезами, просьбами, напоминанием былой любви она и успеет расшевелить в нем если не искорку, то хотя теплое воспоминание былого чувства. Она думала оправдаться перед ним, даже изобрела в уме своем весьма удачный, по ее мнению, план оправдания, изобрела целую подходящую историю – и все это ради умягчения сердца старого скряги. Но княгиня совсем-таки не имела ни малейшего понятия о том, что такое Осип Захарович Морденко. Между прошлым и настоящим недаром протекли двадцать два года расстояния.