Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача
Шрифт:
Иногда мне кажется, что я остался в нашей земле последним патриотом. Я бы за кордон жить не поехал. Мне и здесь хорошо. Там так не будет. Там – мир чистогана. Чувства в расчет не берутся. На дураках и всеобщем бардаке не разживешься. Там счет немецкий, каждый платит за себя. А у нас все – общее. Все платят за всех, а съел только тот, кто смел.
Нет, мне заграница не нужна. Я могу обойтись импортом. Родные березы дороже. Мне и здесь хорошо.
Мне и здесь хорошо. Было.
Хмарь надвинулась. Морок. Серый блазн.
Набрал
Долгие гудки.
– Какого черта? – хриплым заспанным голосом наконец отозвалась.
– Бесстыжего! – находчиво сказал я. – С вами говорит Бес Стыжий.
– Это ты, Пашка? – зевнула Лида. – Зараза. Чего тебе, дураку, не спится?
– С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной.
Лида похмыкала в трубку, я слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка. Она курит чудовищные кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала:
– С этими разнополыми браками – одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная любовь для духовного человека – единственный выход.
– Ага, выход хороший, – усмехнулся я. – Вход неважный.
Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым кашлем, подавилась черным дымом, спросила одышливо:
– Так чего тебе, чертушка, надо?
– Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят. Кровь оттянуть.
– Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебе – своих не хватает? И вообще – все ты врешь, не за тем звонил. Чего надо?
– Справку. Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из-за стола?
– Когда? – удивилась Лида.
– Вчера. В ресторане.
Она задумалась, припоминая, посипела в трубку.
– Павлик, это, наверное, когда мы ушли уже… Я не помню.
– Лида, что ты говоришь? – завопил я. – Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой-то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?
– Он и есть, небось, мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет… Да тебе-то что? Прогнала – значит туда ему и дорога…
– Но ты помнишь его?
– Конечно нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?
– Незачем, – грустно согласился я. – Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.
– Тогда плюнь и позабудь.
– Ага, плюну, – пообещал я. И вспомнил: – Я вчера ему в рожу плюнул!
– Кому?
– Ну, этому… Вчерашнему… Ну, мудаку… – И, скрепя сердце, добавил: – Истопнику.
– Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, – сочувственно сказала Лида и добавила: – Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…
И бросила трубку.
Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.
Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр
А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая?
Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они – с дочуркой замечательной – не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них – и все дело! Не хочу – и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают – и мне не дают.
Вернее – Римма. Майка почти ничего не знает.
А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.
Стыд – штука сильная, подчас может страх побороть.
Ну и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности – из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват – Римма или я.
Или старик Лурье.
Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или неправильная – глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить.
Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями. Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа.
Врагов самих себя.
Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе.
Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца.
Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!»
Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь.
Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро.