Петля и камень в зеленой траве
Шрифт:
Педус глубоко и редко вздыхал, как ныряльщик перед прыжком. Он боялся от неожиданной радости не совладеть с собой — закричать на меня, сказать что-то наспех — не самое больное, обидное и страшное, испортить первое блюдо долгожданного пиршества, расплескать в счастливом гневе переполненную чашу его гражданского торжества.
Ну, что же — радуйся, жестокое животное. Я сама вынула свой пур — священный еврейский жребий.
— Значит, хочешь получить справку? — раскатал Педус желваки на скулах.
Три тысячелетия на качелях истории. От беды — к не счастью. Нельзя показывать
— Вы мне не «тычьте»! Я с вами тут селедку из пайков не делила! Извольте вести себя прилично! — выкрикнула я тонким злым голосом.
Пережили ведь фараонов! Вавилонских сатрапов. Римских цезарей. Инквизицию.
— Прилично? — гаркнул Педус, наливаясь багровой синевой. — Вот соберем общее собрание сотрудников, пусть они дадут оценку предательнице! Изменнице Родины!
— Пусть дадут, — согласилась я, надо держаться, нельзя им поддаваться.
Ведь пережили Гитлера и Сталина! Переживем и тебя. Надо держаться. Первыми зверье пожирает слабых… За сутки подготовлены собрание, обсуждение, товарищеский суд. И трибунал — Педус, Бербасов, Гершзон — занял свои места. Палач, ничтожество и предатель — вот они, судьи — товарищи.
Они тесно уселись за стол и, несмотря на духоту, плотно вжались один в другого, чтобы не оказаться за креслами стола, который символизировал сейчас их особое положение. Над бесформенным комом перепутанных туловищ вздымались возбужденные предстоящей травлей лица. Трехглавый адский пес Цербер, сторож бесприютных душ у ворот нашего Аида.
— Товарищи, я хочу вас проинформировать о чрезвычайном происшествии, — задвигал жвалами Педус. — Младший научный сотрудник Гинзбург осквернила нашу честь, опозорила доброе имя нашего института…
Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон — его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.
Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает — как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает — как нечеловечески плохо они живут там.
Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?
— …она изменила присяге советского ученого… — вещал — внушал-обвинял Педус, — она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения… Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности… В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела — она решила стать перебежчицей… Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль…
Он произносил, как инспекторша ОВИРа Сурова, — Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.
Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью
— Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, — прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет.
— Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, — показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. — Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие они ни идут только ухищрения! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна — это не наш человек!
Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов — человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.
Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.
— Наверняка, по закону, человек, замысливший преступление, уже считается преступником, — сообщил Бербасов. — И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…
— Вы не имеете права! — пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. — Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!
Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.
— Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? — рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.
— Потому что есть политика, нравственность и закон! — медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. — А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать, где угодно…
— Рыбак рыбака видит издалека, — подал голос Педус. — Вы-то сами, товарищ Эйнгольц, еще ничего не надумали? В плане гражданских прав?
— Вашу реплику считаю провокационной, — отрезал Эйнгольц. — Время еще покажет, кто из нас больший патриот…
Бедный Шурик! Господи, его-то в какую беду я ввергла! Но битый мерин Бербасов уже маленько струсил.
— Я, между прочим, хочу вам заметить, товарищ Эйнгольц, что не собираюсь ревизовать внешнеполитическую линию советского правительства. И ее намерение эмигрировать считаю преступлением…