Петр Первый
Шрифт:
С этим письмом стрельцы бегали по площадям и, где нужно, кричали: «Бывало, царевна Софья кормила по восьми раз в году по триста человек,„и сестры ее, царевны, кормили ж, — давали в мясоед простым людям языки говяжьи и студень, полотки гусины, куры в кашах и пироги с говядиной и яйцами, а потом давали соленую буженину, и тешки, и снятки, и вина вдоволь, двойного меду цыженого… Вот какие цари-то у нас были… А ныне хорошо жрут одни иноземцы, а вам всем с голоду помереть, на ваш-то сытый кусок крокодилов за морем покупают». Приходили они шуметь к Стрелецкому приказу, не испугались и боярина Ивана Борисовича Троекурова, а когда нескольких крикунов схватили было, повели в тюрьму, — отбили товарищей…
Князь-кесарь вызвал генералов —
Стрельцы уносили на литовский рубеж письмо царевны Софьи. В тот день Марфа посылала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:
«Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб идти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, — с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, — с людьми, али с солдаты, — и вам чинить с ними бой…»
Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.
И Петр и великие послы не дюже разбирались в европейской политике. Воевать для московитов значило: охранять степи от кочевников, смирить разбойничьи набеги крымских татар, обезопасить гужевые и водные пути на восток, пробиться к морю.
Европейская политика казалась им делом мутным. Они твердо верили в письменные договоры и клятвы королей. Знали, что французский король с турецким султаном заодно и что Вильгельм Оранский, как король английский и голландский штатгальтер, обещал Петру пособлять в войне с турками. И вдруг, — снег на голову, — приходит непонятная весть (привез ее из Польши от Августа шляхтич), — австрийский цезарь Леопольд вступил в мирные переговоры с турками, и об этом замирении особенно хлопочет Вильгельм Оранский, не спросясь ни московитов, ни поляков.
А все недавние уверения его в ревности к успехам христианского оружия против врагов гроба господня? Это что ж такое? Яхту Петру подарил… Называл братом… Пировали вместе… Это как же теперь думать?
Было еще понятно, что цезарь Леопольд разговаривает с турками о мире: между ним и французским королем начиналась война за испанское наследство, то есть (как понимали послы) кто из них посадит сына в Мадрид королем… Дело великое, конечно, но при чем здесь Англия и Голландия?
Петру и великим послам трудно было усвоить то, что английские и голландские торговые и промышленные люди давно уже кровно озабочены в войне за сокрушение торгового и военного господства Франции на Атлантическом океане и Средиземном море, что испанское наследство — не трон для того или иного королевского сына, не драгоценная корона Карла Великого, а свободные пути для кораблей, набитых сукном и железом, шелком и пряностями, богатые рынки и вольные гавани и что голландцам и англичанам удобнее воевать не самим, а втравить других… И еще мудренее казалось, что англичане и голландцы, стремясь развязать руки австрийскому цезарю, — для войны с Францией, — настоятельно желают, чтобы русские продолжали войну с султаном… Сие есть двоесмысленный и великий европейский политик…
Петр вернулся в Амстердам. Бургомистры,
«…Лучше той руды быть невозможно и во всем мире не бывало, так богата, что из ста фунтов руды выходит сорок фунтов чугуна. Пожалуйста, подкучай послам, чтоб нашли железных мастеров добрых, умевших сталь делать…»
Англичане и голландцы весьма внимательно слушали разговоры про магнитную руду на Урале, но, когда дело доходило до подыскания добрых мастеров, мялись, виляли, говорили, что-де вам самим с такими заводами не справиться, съездим, посмотрим на месте, может, сами возьмемся… Железных мастеров так и не удалось нанять ни в Англии, ни в Голландии.
Ко всем тревогам прибавилась весть о стрелецком воровстве в Москве. Из Вены тайный пересыльщик написал великим послам, что-де и здесь уже знают об этом, — какой-то ксендз болтает по городу, будто в Москве бунт, князь Василий Голицын вернут из ссылки, царевна Софья возведена на престол и народ присягнул ей в верности…
. . . . . .
«…Мин хер кениг… В письме вашем государском объявлено бунт от стрельцоф, и что вашим правительством и службою солдат усмирен. Зело радуемся. Только мне зело досадно на тебя, — для чего ты в сем деле в розыск не вступил и воров отпустил на рубеж… Бох тебя судит… Не так было говорено на загородном дворе в сенях…
А буде думаете, что мы пропали, для того что почты отсюда задержались, — только, слава богу, у нас ни един человек не умер, все живы… Я не знаю, откуда на вас такой страх бабий… Пожалуй не осердись: воистину от болезни сердца пишу… Мы отсель поедем на сей неделе в Вену… Там только и разговоров что о нашей пропаже… Питер…»
В Троицын ясный и тихий день на улицах было подметено. У ворот и калиток вяли березовые ветки. Если и виднелся человек, — то сторож с дубиной или копьем у запертых на пудовые замки лавок. Вся Москва стояла обедню. Жаркий ладанный воздух плыл из низеньких дверей, убранных березками. Толпы нищих — и те разомлели в такой синий день на папертях под колокольный звон, — праздничное солнце пекло взъерошенные головы, тело под рубищами… Попахивало вином…
В тихую эту благодать ворвался треск колес — по Никольской бешено подпрыгивала по бревнам хорошая тележка на железном ходу, сытый конь несся скоком, в тележке подскакивал купчина без шапки, в запыленном синем кафтане, — выпучив глаза, хлестал коня… Все узнали Ивана Артемича Бровкина. На Красной площади он бросил раздувающего боками коня подскочившим нищим и кинулся, — горячий, медный, — в Казанский собор, где обедню стояли верхние бояре… Распихивая таких людей, до кого в мыслях дотронуться страшно, увидел коренастую парчовую спину князя-кесаря: Ромодановский стоял впереди всех на коврике перед древними царскими вратами, желтоватое и толстое лицо его утонуло в жемчужном воротнике. Протолкавшись, Бровкин махнул князю-кесарю поклон в пояс и смело взглянул в мутноватые глаза его, страшные от гневно припухших век…
— Государь, всю ночь я гнал из Сычевки, — деревенька моя под Новым Иерусалимом… Страшные вести…
— Из Сычевки? — Не понимая, Ромодановский тяжко уставился на Ивана Артемича. — Ты что — пьян, чина не знаешь? — Гнев начал раздувать ему шею, зашевелились висячие усы. Бровкин, не страшась, присунулся к его уху:
— Четырьмя полки стрельцы на Москву идут. От Иерусалима днях в двух пути… Идут медленно, с обозами… Уж прости, государь, потревожил тебя ради такой вести…
Прислонив к себе посох, Ромодановский схватил Ивана Артемича за руку, сжал с натугой, багровея, оглянулся на пышно одетых бояр, на их любопытствующие лица… Все глаза опустили перед князем-кесарем. Медленным кивком он подозвал Бориса Алексеевича Голицына: