Пилат
Шрифт:
Эта резкость вызвала небольшое движение среди слушателей, а Шиллинг даже упал мне в ноги и взмолился: «Не делай этого, мой господин, это — большой грех!»
Сопротивление Шиллинга рассердило меня, и Саросивич затрясся в циничном смехе. — Как? — закричал я. — Что же это означает? Грех? Что же такое грех вообще, и откуда тогда ты могла узнать, что такое грех! Иди и позови ко мне свою мать! Мне нужно с ней поговорить. Ведь никто, кроме нее, не мог вбить тебе в голову такие вольности!
Шиллинг встал, и, всхлипывая, удалился, и вскоре пришла садовничиха. Ее играл граф Кирхштайн, — он, несмотря на свою молодость, уже довольно растолстел и поневоле вызывал веселое настроение. Короче говоря: она, садовничиха, не дала мне сказать ни слова, посчитала, что я унизил ее дочь, и сразу заявила мне, что я старый порочный человек, и уже на этом деле свихнутый, и у меня рыльце в пушку. Меня поставили в положение сельского священника, когда ему его же собственная кухарка устраивает сцену. Выступление Кирхштайна имело такой большой успех, что мы ему позднее поручили
Садовника изображал швейцарец по фамилии Ингассен; он обладал неукротимой кальвинистской одержимостью, и она ему пригодилась в новом для него амплуа. Я встретил его словами: вся моя прислуга, кажется, сошла с ума, его дочка упрекает меня в греховности, его жена открыла мне, что у меня что-то в пушку, — что же это со всеми, черт побери, происходит! Он слушал меня с сжатыми кулаками, затем, прежде чем мне ответить, вздрогнул всем телом, и наконец у него вырвалось, что да, я действительно совершил самое страшное преступление и не хочу ли я оправдаться? Вся прислуга, за исключением несчастного грека Саросивича, насмешника и скептика, представляла христиан, — и это я должен иметь в виду. Кроме того, они приготовились к смерти мучеников и мужественно продолжали мне служить, хотя и я, и мой дом являлись для них сущим кошмаром. Смиренно принимая назначенную им такую страдальческую участь, они даже ежедневно молились за меня Богу, чтобы он простил мне самый страшный грех, а именно то, что я отправил Бога на крест!
Ты должен согласиться со мной, что не каждый день человека упрекают за то, что он распял на кресте Бога.
Я стоял и молчал, и пока Саросивич от удовольствия, что видит меня в таком положении, лыбился, мне ничего не оставалось, кроме как выгнать садовника из комнаты. Тогда я схватил грека за шиворот и тряс, пока он не закричал; я требовал, чтобы он сказал, что он знает, поскольку от остальной прислуги, которая явно ослабела умом, не удавалось добиться ни одного разумного слова.
Тогда он мне все и выложил. Действительно, смеялся он, во время моей службы и по моей милости случилось так, что я отправил на крест нового Бога, о котором сейчас так много говорят. Разве я действительно обо этом еще ничего не знаю? Ведь есть одиннадцать главных богов, которым соответствуют одиннадцать знаков круга животных, однако, кроме того, я, не в последнюю очередь, благодаря моему собственному посредничеству, недавно добавил к ним еще одного бога — двенадцатого, а именно того, распятого, и ему соответствует обозначение в виде весов, — знак, который до сих пор назывался «ножницы скорпиона»; а в недалекое время я сам буду тринадцатым главным богом — разновидностью противобога по отношению к распятому мной, и найдут тринадцатое обозначение животного в круге; никто еще не знает, каким оно будет. Если в эту бессмыслицу, в которую начинает верить весь мир, я верить не хочу, то он может мне ее — черным по белому — предъявить, — и с этими словами он вытащил истертые листки бумаги, свернутые рулон, и протянул их мне. Чудесный святой, сказал он, пришел сюда из Сиракуз, и так как прислуга уже давно показала свое усердие в новом деле, то он оставил эти записки здесь. Они сформулированы на жалком греческом, и если я хочу доставить себе удовольствие, я могу их взять и прочитать. Ему самому об их содержании сообщено устно, поскольку глупые головы думали, что они и его смогут обратить в свое сумасшествие.
Я вырвал рулон у него из руки. Это была копия самого первого анонимного собрания речей Спасителя, — ею позднее пользовались Марк и Матфей; я начал читать, и так как уже стало темнеть, Саросивич принес лампу и поставил ее возле меня. Из прислуги никто не показывался. Небо заволокла непогода, освещение изменилось не только в доме, но и на местности; мне даже показалось, что я опять, как и в детстве, начал бояться грозы. Гром сотрясал воздух, а затем пошел стучащий дождь. Казалось, он что-то смывал, то, что приблизилось под покровом душной непогоды. «Как это нравится моему господину?» — спросил Саросивич, на которого все эти природные явления никак не смогли повлиять; он то и дело неприятно скалился. Признаюсь, однако, что эти записки, когда я преодолел плохой греческий и перестал бояться грозы, эти копии речей Спасителя меня все больше и больше захватывали.
Это были притчи, рассказы и слова редкой, проникающей в сердце красоты. Тогда я еще думал, что сам Спаситель их впервые высказал. Но сегодня я знаю — должен ли я сказать: к сожалению? — то, что я тогда прочитал, впервые вышло не из его божественных уст, а большей частью уже было известно в то время; он только повторил; например, изречения «возлюби ближнего своего, как самого себя» и «блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное» уже давно были распространены в известных иудейских сектах. Все это было выражено с большой простотой и, как кажется, чтобы понимали самые простые люди, хотя то, что выражали эти слова, обладало огромной, так сказать, тихой и тщательно спрятанной мощью. Лишь время от времени из строк сверкала совершенно ослепительная молния, вроде той, которая разрывает небо: например, в предложении: «не мир принес я вам, но меч». Так мог сказать только тот, кто сам вырос вместе с непогодой — «несущий непогоду», — гений, может быть, даже настоящий Бог. Действительно: если этот человек был из Галилеи,
Я начал искать место в манускрипте, где я должен был этого пророка, которого звали Иешуа, — он, может быть, действительно выпал из моего поля зрения, — пригвоздить к кресту. Однако, текст кончился еще до смерти этого пророка. Мне было жаль, так как я с удовольствием прочел бы о том, как я допрашивал этого околдовывающего, даже завораживающего человека. Может быть, Саросивич, просматривая текст, совсем не дочитал до его конца и вообще не понял его смысла.
В то время, как я читал, мне показалось, что я слышу пение многих голосов, — оно смешивалось с раскатами грома и шумом дождя. Я ударил в ладоши, но никто из прислуги не появился. Тогда я приказал греку посветить мне, и мы прошли по всем комнатам дома, однако никого не нашли. Наконец мы обнаружили, что пение исходит из погреба, вырытого за домом, в склоне холма.
Мы рванули входную дверь и спустились по ступенькам.
В погребе, освещенном многими свечами, — и они, конечно, горели не за счет прислуги, а за мой счет, — мы нашли всех моих людей. Они сидели за длинным столом, покрытом белой льняной скатертью. Они не возлежали, как мы, за столом, а сидели. Так что несомненно, святой Фома был неправ, когда он писал об Иисусе и его двенадцати учениках:
In supremae nocte coenae recumbens cum fratribus, observata lege plenae cibis in legalibus, cibum turbae duodenae se dat sius manibus. [2]2
Христиане сидели, они не возлежали у столов, как мы, они преломляли мой хлеб и ели его, пили мое вино и пели песню, — ее мы и слышали; вернее, как только мы вошли, песня умолкла, садовник, который, казалось, был среди них кем-то вроде проповедника, разломил хлеб, дал им и сказал: «Возьмите и ешьте, это мое тело, делайте это в память обо мне!» Потом он взял чашу, поблагодарил и пустил ее по кругу; и они пили из нее; и он сказал: «Это моя кровь, тайна веры, но смотри, рука моего предателя простирается ко мне через стол».
Прости мне, Господи, но в этот момент, когда я уже не соображал, Донати ли я, или Пилат, у меня мелькнуло в голове: да это же Бого-Пища верующих, и она существовала у многих других народов, — съедение мяса древних бого-царей и питие их крови; так как думали, что после того, как их умертвили, можно было, поедая их плоть, обрести их силу! Ведь это же дикий обычай всех наших предков — своих вождей, когда они становились старыми и защищать соплеменников уже не могли, кастрировать, убивать и съедать! А с другой стороны, даже сами боги, а именно Атриды, глотали собственных детей. [3] Но у меня не оставалось времени предаваться подобным размышлениям. Потому что садовник, — он уже сказал людям, что он мне во всем сознался, и что я их теперь наверняка накажу, и поэтому они на своей Вечере Братства должны приготовиться к смерти, — садовник тотчас подошел ко мне. Он расцеловал меня в обе щеки, прежде чем я успел от него отстранится, и сказал мне, что он меня прощает и что Бог меня простит. Затем он поцеловал также Саросивича, хотя тот смеялся над ним, как гомосексуалист, взял меня за руку и отвел на свое собственное место, даже не спросив моего согласия. Так как мне здесь явно больше нечего было сказать, то дочь садовника, которую якобы я хотел обесчестить, — если предположить, что в моем случае это вообще могло быть возможным, — и ее маленький брат, — оба они, как Геба и Ганимед, стояли в ожидании у стола, — так вот, они поднесли мне хлеб и чашу с вином, в которое превратилась кровь нашего Господа.
3
Я есмь хлеб жизни. Отцы наши ели манну в пустыне и умерли; хлеб же, сходящий с небес, таков, что ядущий его не умрёт. Я — хлеб живый, сшедший с небес; ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира, (лат.) — Иоанн, VI, 48–51. — прим. автора