Пир в Одессе после холеры
Шрифт:
Но если я ошибся, сказав поначалу, что каждому дали по целой курице, то другой ошибки я не допущу и буду безукоризненно точен: перед каждым гостем поставили по бутылке водки, горилки самого лучшего сорта, с этикеткой и печатью, кристально чистой, как младенческая невинная слеза. И опять уточнение: перед каждым по бутылке выставили на стол, но потом, когда трапеза была окончена и гостей, с поцелуями и объятиями, выпроваживали за порог, то каждому, украдкой, еще и сунули в карман по бутылке, чтобы не скучно было катиться в автобусе до самой гостиницы.
И если насчет курятины
Уже по возвращении в Москву — так совпало, что сразу по приезде с симпозиума, — я листал популярный в ту пору сатирический журнал «Крокодил» и набрел на рубрику «Нарочно не придумаешь», где приводились всяческие нелепости из окружающего нас быта — безграмотные вывески, двусмысленные объявления, забавные опечатки, — и там, среди прочего, красовался товарный ярлык: «Волосодержатель для волос». Мое внимание привлек не сам тавтологический держатель, а знакомый адрес его производителя: «Колхоз им. Дзержинского, Овидиопольский р-н Одесской области».
Я вырезал ножницами и спрятал в письменный стол этот ярлык на добрую память о своих земляках.
Я и по сей день не знаю, что такое волосодержатель для волос, к какому месту его надобно цеплять.
Но я смею утверждать, что именно там — в колхозе Вячеслава Викторовича Кудрявцева, и в колхозе Макара Анисимовича Посмитного, и в колхозе Кирилла Прокофьевича Орловского — мы имели шанс выжить, и жить по-человечески, и не стыдиться смотреть в глаза друг другу. Но мы этот шанс проворонили.
Впрочем, вернемся к дружескому застолью.
Жареная курица была столь обалденно вкусна, а хлеб домашней выпечки был так душист, а горилка со слезой шла так легко, будто сама по себе, что мы — все, кто был за этим благословенным столом, — очень быстро набили животы по самую завязку и столь же быстро запьянели.
Все по очереди и без очереди вставали и произносили тосты — за добрых хозяев, за дорогих гостей, за страну Суоми, за страну Советов, за Одессу-маму, за прекрасных дам, за подрастающее поколение, тех ребятишек из детсада, который мы только что посетили, за всё хорошее и за то, чтоб дома не журылысь.
К сожалению, я не запомнил всех этих душевных слов и всех этих прекрасных мгновений.
Лишь два эпизода запечатлелись в моей памяти.
Поднялся с рюмкой в руке Мартти Сантавуори, старейшина финской литературы, и сказал:
— Я трижды воевал против Советского Союза. Я участвовал в трех войнах — в восемнадцатом, в тридцать девятом и в сорок первом. Я знаю, что еще одной войны Финляндия не выдержит... Пусть будет мир!
Его словам сочувственно похлопали и охотно выпили за мир, потому что в ту пору нам казалось, что единственным несчастьем для всех нас может быть только война. Мы истово боролись за мир, всенародно подписывали воззвания, призывавшие к миру, мы впитывали пацифистскую идею буквально с пеленок: «Пусть всегда будет
Речь Мартти Сантавуори запала в память еще и потому, что ее оттеняла забавная деталь.
Над тем местом, где сидел за столом старый писатель, возвышалась фанерная тумба, драпированная кумачом, на которой стоял бюст Феликса Эдмундовича Дзержинского, что было вполне естественным и даже обязательным для колхоза, носящего его имя.
Не знаю, из чего был отлит этот бюст — может быть, из бронзы либо из чугуна, а, может быть, из гипса, выкрашенного ради приличия под металл, — но этот железный Феликс стоял на своей подставке не слишком устойчиво и покачивался при малейшем толчке.
Так вот, когда Мартти Сантавуори поднялся с рюмкой, чтобы произнести речь, он нечаянно задел плечом постамент, и железный Феликс едва не свалился, едва не клюнул его в темечко, — хорошо, что председатель колхоза, знавший, вероятно, эту слабину в интерьере, успел перехватить бюст на лету.
И еще пару раз за время своей краткой речи Сантавуори, который сильно волновался, задевал тумбу то плечом, то локтем, и Дзержинский, покачнувшись, вдруг пикировал на него, как коршун, — всем было очень смешно, едва сдерживались, чтоб не обидеть старика, я имею в виду Мартти Сантавуори.
Лишь одного из гостей не разбирал смех, и на лице его не было того благостного выражения, которое возникало обычно у всех советских людей, когда они улавливали пацифистскую тематику, — это был уже знакомый нам Гриша Поженян, одессит и москвич, военный моряк и военный поэт, имя которого еще при жизни было высечено золотом на мраморе на улице Пастера, — он, покуда молча, но пристально и угрюмо смотрел на старейшину финских писателей...
И еще один тост крепко засел в моей памяти.
Точней, это даже не было тостом, а так, всего лишь фразой, сказанной отнюдь не для того, чтобы привлечь внимание присутствующих, — просто вырвалось из души под настроение.
Эту фразу произнесла Марья-Леена Миккола, красавица с этикетки плавленного сырка «Виола», светлокудрая финская Пассионария.
Она пила и ела вместе со всеми, слушала вполуха спичи и речи. Потом отлучилась на несколько минут, вероятно, чтобы остыть, вдохнуть глоток свежего воздуха. А потом, вернувшись, даже не садясь, произнесла — внятно и жестко — одну единственную фразу, — при этом брови ее были сурово сдвинуты.
Все посмотрели на переводчика, но он почему-то замялся и сделал вид, что грызет жареное крылышко.
— Переведите, пожалуйста, — попросил я.
— Ради этой жратвы не стоило делать революцию!
— Что?
— Она сказала: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!»
— И всё?
— И всё.
— Kiitos, — поблагодарил я по-фински коллегу и отсалютовал ей полной рюмкой.
Обижаться, конечно, не имело смысла.
Никакого замешательства эта речь не вызвала. Просто потому, что все писатели — и финские, и русские — уже имели представление о левацких заскоках Микколы и отнеслись к ним как к браваде, как к капризу взбалмошной красавицы. Ну, может быть, чуток перебрала — так ведь и все хороши. Ничего, отойдет, отмякнет...