Пирамида
Шрифт:
Я остро ощущал нашу с папой кровную связь.
– Пап, ну как? Работа идет?
Папа повернул голову и задумчиво на меня посмотрел. Потом отвернулся и продолжал есть.
– Ответил бы мальчику, папочка!
– Бах, – сказал папа. – Гендель. Тонкий помол – вот это я люблю!
– Кое-что в «Червонном короле» очень мелодично, – сказала мама. – Ты сам говорил!
Папа посмотрел на нее затравленным взглядом.
– Да. Говорил. Когда слышал его в первый раз.
Мама заведовала моим переоблачением в костюм цыгана и руководила гримировкой. Особенно разили наповал усы. И потом папа с мамой пошли занимать свои места в оркестре. Улицы возле ратуши являли странное зрелище. Дамы в неохватных и непостижимых кринолинах, стражи в шлемах и перьях, двое-трое пейзан, перепорхнув с одной стороны Площади на другую, юркали под
У главного входа ратуши стояла очередь. В абстракции я понимал, что люди придут на спектакль. Но вот они были передо мной – живые, из плоти и крови. Я всех их знал в лицо и, призвав на помощь все свое самообладание и осмотрительность, мог с ними разминуться на улице, не покраснев как рак и не растянувшись плашмя. Обычно я надеялся и порой убеждался, что я, на худой конец, незаметен, а в лучшем случае и невидим. И вот не метафизически, а с беспощадностью факта мне открылось, что сейчас придется себя подавать этим реальным, выстроившимся хвостом людям; оскорблять их слух беспомощностью своих двойных флажолетов. У меня даже руки затряслись от этого кошмара, и я отпрянул под укрытие ратуши, под временную сень ее колонн. Очередь молча втекала в двери. Вдруг тромбон старшины О'Донована грянул над моей головой. Увертюра, поехали. Я кинулся к лестнице, но там все еще было битком, и меня ужалила новая забота. Я не видел, куда бы приткнуть футляр. Я побежал домой, подумал, как спокойно и мило в нашей гостиной, и бросил его там. Кинулся обратно, со смычком в одной руке и скрипкой в другой, услышал, что увертюра кончилась, и стал продираться вверх по лестнице. Она была забита нервным, свирепым народом, не имевшим ни малейшего снисхождения ни ко мне, ни к моему инструменту. Я протиснулся до первой площадки, был вынесен людским прибоем на вторую и брошен к самой сцене. Тут я сообразил, что забыл свой пенс, и попытался снова протиснуться вниз. Это повело к ряду страстных обвинений, произносимых таким шипящим шепотом, что я не расслышал ни одного. Я мог бы, конечно, грубой силой проложить себе путь, но отчасти его заграждали сравнительно нежные девы, и я вдобавок нес скрипку. Я взял себя в руки и призвал на помощь свой ум. Когда гримированное лицо кидалось на меня и шипело, я говорил ему, что мне нужен пенс. Не найдется ли у вас пенса? Но у всей толпы, по-видимому, не было ни единого пенса, а иные были настолько бездушны, что смеялись надо мной. Потом у меня отстали усы, и я был так стиснут, что не мог водворить их на место. Последняя моя надежда – на полную неузнаваемость – рухнула. Я сдался, я покорился судьбе и стоял за рисованным задником в ожидании знака мистера Клеймора. Меня беззвучно и страшно давили уже не актеры на лестнице, а незримая публика в зале. Я начал дрожать, руки примерзли к скрипке. Все указания вылетели из головы.
– Мне уже кажется, что это место са-амое очарова-ательное на всем белом свете!
Великолепным размашистым шагом я ступил за рисованный задник и очутился на слепящей сцене.
Я стоял, щурясь от блеска, примерзнув к скрипке, и вот раздался первый одинокий хлопок, второй – и хлынули теплым потоком аплодисменты. В них слышалась ласка. Ясно было, что меня узнали, признали аптекарского сынка; ясно было, что да, я парень что надо. Я вдруг понял, что все мои шапочные знакомцы одобряли мое поведение, во всяком случае извиняли его. От страха, даже ужаса меня непоследовательно кинуло сразу к самонадеянности. Прямой, музыкант до кончиков ногтей, скрипач не только с дипломом, но еще и смычком владеющий, я взял свой первый аккорд. Пальцы были жаркими, нежными, рука со смычком – вольной, гибкой. Меня не мучили никакие сомнения, я играл так же громко, как пела миссис Андерхилл. Я кончил – я заранее знал, как точны, как ликующе тонки будут три моих последних эффектных двойных флажолета, – и каскадом обрушились аплодисменты. Самоуверенность и самообладание не покинули меня. Я пригляделся к свету и видел маму за пианино,
– Бис! Бис!
Скромность мне подсказала, что, пожалуй, довольно. В конце концов, это была сцена мистера Клеймора, и я не хотел ему ее омрачать. Пот застывал у меня на лбу, и, вжимаясь в лестничную давильню, я нежно, учтиво улыбался всем и каждому с высоты своего нового роста. Времени у меня было полно, в сущности, целый вечер оставался до перевоплощения в бифитера, и я предвидел, что это, конечно, будет некоторый спад. Зато – как легко. Не играть на скрипке, вообще – ничего. Только оживлять сцену. Я спустился вниз, и вечер обдал меня внезапной свежестью. Я стоял, наслаждаясь простотою действительности и воспоминаниями о своем триумфе.
В нескольких метрах от меня опирался о колонну мистер де Трейси. На лице его была та же нежная улыбка.
– Поспешаем прочь, мальчуган?
– Мне переодеться надо. Значит, вас не было за сценой, сэр?
– Я понял, что, стоя здесь, можно полней сосредоточиться на музыке. Были у вас какие-нибудь затруднения?
– Вообще-то я эти деньги не успел поймать. И усы отстали.
Мистер де Трейси улыбнулся и сверху овеял меня сладостью.
– Прелестно! Прелестно!
Он пошарил в полах плаща, вынул бутылку, осмотрел на свет, убедился, что она пуста, и сунул обратно.
– Не пойти ли нам тихохонько вместе выпить, Оливер?
– Я же в костюме!
– Я тоже. Можно мне отбросить притворное и глупое «мальчуган»?
– Вы слышали, как я играл?
– О да. И что-то мне подсказало, что вашего пенса не было с вами.
– Ради Бога, простите!
Мистер де Трейси подрожал коленками.
– Едва ли вы угодили своему ненавистному сопернику.
– Моему?
– Нашему великолепному герою-любовнику.
Я переглотнул и поднял на него глаза. В ответ он улыбнулся, обдав меня призрачным веяньем джина.
– Но как?
– Мужественные ноги чуть-чуть носками внутрь. Взгляд... щенячьей преданности. Прелесть, прелесть!
– Но я не...
– Я соблюду ваш секрет.
– Она не...
Он обвил мое плечо своей длинной рукой. Странная приятность, ощущение защиты.
– Она ничего не знает, да? По-моему, пора исцелиться.
– Пока я жив...
Он потрепал меня по плечу.
– Шоковая терапия.
– Да нет же, я ничего. Честно.
– Десять гиней – и билет туда-обратно третьим классом. Кажется, грех жаловаться. А жалуешься, и еще как! И до того хочется удрать, что под конец почти все эти десять гиней... Тем не менее. Пошли в мавзолей.
– Где это?
Я увидел, что он смотрит на «Корону», и разразился пылкими протестами:
– Ой! Мне, во-первых, переодеться надо! Ведь я, как-никак, тут живу!
– Единственное утешение, какое я могу предложить вам в столь горестной участи, Оливер, – хороший стаканчик джина. У вас еще уйма времени до того, как вы будете оживлять сцену для мистера Клеймора.
– Я думал, вы его Норманом зовете.
Мистер де Трейси кротко кивнул.
– Да-да, в самом деле?
– Но разве вам не надо сидеть за сценой, сэр?
– А я и сижу. – Он сверху дохнул на меня. – Ты же знаешь, что я там сижу, правда, Оливер? Ты будешь моим свидетелем, правда?
Я радостно рассмеялся.
– Уж будьте уверены!?
– И называй меня Ивлин.
– Как Норман?
– Нет, не как Норман, дитя мое. Как мои друзья.
– Ага!
У самой «Короны» он легонько меня отстранил и постоял, глядя на ратушу, несколько набок склонив голову.
– Судя по совершеннейшему отсутствию звука, поет мистер Клеймор.
Я хихикал, я его обожал.
– Да! Да! Господи!
– Я с ними работал, видишь ли, – за мои грехи! – так что я все про них знаю. Особенно про нее.
– Почему это?
– Бернард Шоу называет такое «Женщина во мне самом». Во мне много женского, Оливер. Так что уж я-то знаю.
– Она красивая.
Мистер де Трейси улыбался. И каждое его слово было как осиный укус.
– Она – пустая, бесчувственная, суетная женщина. У нее недурное личико и хватает ума вечно улыбаться. Да что там! Ты в сто раз... Никогда не открывай ей своей телячьей любви. Это только потешит ее суетность. И как спесивы оба! Нет, тут не то что десяти гиней, тут тысячи...