Писательские дачи. Рисунки по памяти
Шрифт:
Узкая просека вправо от аллеи, и вот он — невысокий постамент, мраморная доска с высеченными именами моих родителей и брата. Береза наклонилась над постаментом.
По аллее ходят посетители, разглядывают могилы, ищут знаменитые имена, радостно окликают спутников, когда находят. Кладбище — открытый для всех бесплатный музей, тут всегда много посетителей, особенно в хорошую погоду. Но сюда, в мою просеку, заглянув, деликатно не сворачивают: хватает такта не мешать человеку, пришедшему проведать своих.
Вынимаю из сумки садовый совок, ножницы, тряпку. Убираю сухие листья, пропалываю сорную траву, подстригаю пожелтевшие стрелки лилейника, выкапываю отцветшие однолетние георгины, протираю постамент, мраморную доску. Собираю мусор в полиэтиленовый мешок, выбрасываю в сетчатый сундук неподалеку, на аллее.
Возвращаюсь, сажусь на каменную плоскую оградку, закрываю глаза…
…И
Это — Плёсково, навсегда запечатленный памятью пейзаж моего детства, куда в такие вот минуты самоуглубления я часто возвращаюсь.
Вижу невысокий дугообразный берег реки в окружении ольховых кустов. Над водой низко навис ствол серебристой ивы. На берегу, на траве, сидит мой брат Витька, а рядом — все его друзья — Юрка, Вадик, Кирка, Катя, Жека, а вон и Леша Толчан. Молодые, веселые, валяются на траве, дурачатся, Юрка пытается сделать стойку на руках, Вадик толкает Кирку в речку, и он падает прямо в заросли желтых кувшинок, обдав всех брызгами.
Оборачиваюсь — и вижу на лугу маму, собирающую цветы.
У нее целая охапка мелких полевых ромашек, колокольчиков, клевера, серебристого мятлика, зверобоя, кукушкиных слезок. Мама еще молодая и хорошенькая, с золотистыми волосами из-под косынки, в своем любимом платье-халатике с белым воротничком.
— Мама! — окликаю я и слышу:
— Моё солнышко, моя радость! Только об одном я мечтаю: чтобы ты была счастлива.
А на тропинке, пересекающей пшеничное поле, стоит долговязый, сутулый, большеносый юноша с давней витебской фотографии. У него в руках альбом, он зарисовывает дуб-шатер, тот самый, на стволе которого через много лет его сын вырежет ножиком: «Витя Масс. 1940» и в ветвях которого еще семь или восемь лет спустя мы с подругой Наташкой Абрамовой устроим шалаш, и будем убегать туда после полдника из пионерлагеря, и до ужина фантазировать, делиться переживаниями, такими жгучими в тринадцать лет.
Юный папа поднимает голову и оборачивается ко мне.
— Вот видишь? — говорит он. — Всё хорошо, всё прекрасно.
На свете добра больше, чем зла, и добро в конечном счете побеждает. Добро и талант. Я всегда был абсолютно убежден, что это так.
И я всей душой верю, что это так.
Потому что очень хочется верить в сказку.
…Потом я навестила Маринкиных родителей, еще многих знакомых и пошла к воротам. Дорожка вдоль старой стены усыпана каштанами. Они то и дело падают с деревьев, стукаются об асфальт как тяжелые майские жуки, весело подпрыгивают, откатываются к обочинам и там затихают дружными стайками, глянцевито-округлые, золотисто-коричневые, праздничные как орехи с новогодней елки. Поднимаю три каштана и кладу в карман.
Возле метро «Спортивная» полно стоячков-закусочных — с русскими блинами, французскими пирожными, хот-догами, горячими пирожками с разными начинками. Но я предпочитаю «картошку-крошку» — большую горячую картофелину, завернутую в фольгу и разрезанную вдоль. В ее белую, рассыпчатую, размятую и взбитую мякоть кладут сливочное масло, тертый сыр, добавляют по выбору покупателя что-нибудь из многочисленных «наполнителей». Я выбираю брынзу и мелко нарезанную семгу. Все это мне подают на желтом картонном подносике, с вилочкой и салфеткой, да еще с напутствием: «кушайте на здоровье». Устраиваюсь у круглого зеленого пластмассового столика. Обтекающие меня прохожие ничуть мне не мешают: они сами по себе, я сама по себе. И вообще, меня не раздражает московское многолюдье: я тут своя, это моя толпа.
От «Спортивной», купив в киоске пакет пастилы, еду с пересадкой на Академическую, в библиотеку, где сегодня, как всегда по понедельникам, собираются члены нашего литературного клуба.
В читальном зале столы уже сдвинуты в один длинный ряд, накрыты белыми клеенками. Народ потихоньку собирается. Приносят из подсобки самовар, чашки, тарелки. Прибывающие кладут возле самовара свои приношения — пряники, вафли, зефир, кладу и я свою пастилу, а кто-то из женщин даже принес домашний пирог — отметить публикацию своих стихов в журнале. Тут человек двадцать пять, среди них архитектор, учительница, бывший военный, ученый-физик, библиотекарша, таксист.
Что за сила заставляет этих молодых и не молодых интеллигентов после рабочего дня, преодолевая усталость, лень, желание посидеть дома перед телевизором, тащиться на автобусе, на метро (многие живут в дальних концах Москвы, а машин почти ни у кого нет), идти от метро пешком по осенней слякоти, по зимней темноте, по скользкому от мокрых листьев тротуару, через едва освещенную улицу и сквер, в эту районную библиотеку? Мы приветствуем друг друга, обсуждаем литературные новости, обмениваемся мнениями, садимся за сдвинутые
Компанией, поддерживая друг друга под руки на полутемных участках пути, добредаем до метро и там прощаемся.
Доезжаю до Теплого Стана и выхожу к остановке автобусов. Опять похолодало, накрапывает дождь, но автобус светлый, просторный, теплый и даже с бегущей строкой, сообщающей пассажирам, какая нынче погода и сколько сейчас времени. Сажусь в кресло, звоню Вите по мобильнику: «Я на Теплом. Сейчас отчаливаем». — «Еду», — отвечает Витя. Автобус мягко трогается, и через двадцать пять минут быстрой езды по свободному шоссе я выхожу на остановке «Школа». Вон стоит наш симпатичный «хёндай», а вон и Витя высматривает меня, стоя у стены магазина.
Дома на кухне я ем арбуз, а Витя сидит напротив и дотошно рассказывает о том, с какими трудностями он столкнулся в процессе починки чего-то там, и как ему удалось устранить поломку с помощью чего-то такого. Я ничего не понимаю, ем арбуз и думаю о том, что завтра посажу три подобранных каштана у того забора, за которым возвышается дом соседа. Там земля хорошая. Потом мы переходим в гостиную, за нами тянутся сонные Мишка с Басей. Мы устраиваемся поудобнее в старых креслах, и я читаю вслух очередную главу из повести Ивана Шмелева — «Лето Господне». И нам открывается мир его детства, полный звона колоколов, стука топоров, ржания лошадей, запахов, голосов, и во всем этом такая искренность, правда, свежесть, ясность — кажется, что эта проза излучает свет.
Человек, умирая, уносит с собой свой мир (рассуждаем мы с Витей), но если человек сумел выразить этот мир в творчестве — в прозе, в поэзии, в музыке, в картине, — он умирает только телесно, а его мир остается как дар новым поколениям. Иван Шмелев умер в эмиграции, более полувека его от нас скрывали, не печатали, и все же его мир оказался сильнее железной эпохи, пережил ее, и вот мы с благодарностью в него окунулись.
На этой минуте совместного вечернего чтения под мурлыканье кошки и сонное дыхание собаки я заканчиваю эту книгу.
Декабрь 2011 г.
Иллюстрации