Письма (1852-1853)
Шрифт:
Поклонитесь и Вячеславу Васильевичу с супругой.
Евг. П. и Н. А. МАЙКОВЫМ 20 ноября (2 декабря) 1852. Портсмут
Портсмут, 20 ноября/2 декабря 1852.
Я не писал еще к вам, друзья мои, как следует. Постараюсь теперь. Не знаю, получили ли вы мое маленькое письмо из Дании, которое я писал во время стоянки на якоре в Зунде, а если правду говорить, так на мели. Тогда я был болен и всячески расстроен; всё это должно было отразиться и в письме. Не знаю, смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус всё, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой своей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения, может быть, фальшивым, и иду путем догадок там, где темно. Теперь еще пока у меня нет ни ключа, ни догадок, ни даже воображения. Всё это еще подавлено рядом опытов, более или менее тяжелых, немножко новых и совсем не занимательных для меня, потому для меня, что жизнь начинает отказывать мне во многих приманках на том основании, на каком скупая старая мать отказывает в деньгах промотавшемуся сыну. Так, например, я не постиг поэзию моря и моряков и не понимаю, где тут находили ее. Управление парусным судном мне кажется жалким доказательством слабости ума человечества. Я только вижу, каким путем истязаний достигло человечество до слабого результата проехать по морю при попутном ветре; в поднятии или спуске паруса, в повороте корабля и всяком немного сложном маневре видно такое напряжение сил, что в одном моменте прочтешь всю историю усилий, которые довели до уменья плавать по морям. До паров еще, пожалуй, можно было не то что гордиться, а забавляться сознанием, что вот-де дошли же до того, что плаваем себе да и только, но после пароходов на парусное судно совестно смотреть. Оно — точно старая кокетка, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок, затянется в корсет, чтоб подействовать на любовника, и на миг иногда успеет, но только явится молодость и свежесть, и все ее хлопоты пойдут к черту. Так и парусный корабль, завесившись парусами, надувшись, обмотавшись
По силе всего вышесказанного, я из всех моих товарищей путешествия один, кажется, уехал покойно, с ровно бьющимся сердцем и совершенно сухими глазами. Не называйте меня неблагодарным, что я, говоря о петербургской станции, умолчал о дружбе, которую там нашел и которой одной было бы довольно, чтоб удержать меня навсегда. Вы, Евгения Петровна, конечно, к слову дружба поспешите присовокупить и любовь! На это отвечайте теперь же Вы, Юнинька, за меня: что я получил от Вас в награду за свою 19-летнюю страсть? Три единственные поцелуя на пароходной пристани при прощанье мало: не из чего было оставаться в отечестве, сколько раз изменили и теперь изменяете опять, знаю, Вашему постоянному рыцарю. А другая-то, лукаво скажете Вы, которая плакала? А заметили ли Вы, какие у ней злые глаза? Эта змея, которая плакала крокодиловыми слезами, как говорит Карл Моор, и плакала, моля чуть не о моей погибели. Это очень смешная любовь, как, впрочем, и все мои любви. Если из любви не выходило никакой проказы, не было юмора и смеха, так я всегда и прочь; так просто одной любви самой по себе мне было мало, я скучал, оттого и не женат. Ну, о любви довольно: припомните, как я всегда о ней говорил, так скажу и теперь: нового ничего не будет. О дружбе я обязан сказать яснее, особенно перед Вами: Вы можете требовать от меня ясного и подробного отчета за целые 17 лет, как оценил я капитал, отпущенный мне Вами, не закопал ли навсегда в землю, где он пропадает глухо, или пустил его в рост? употребляю ли его и как?
Дружба, как бы сильна ни была, не могла бы удержать меня, да истинная, чистая дружба никого не удержит и не должна удерживать от путешествий. Влюбленным только позволительно рваться и плакать, потому что там кровь и нервы — главное, как Вы там себе, Евгения Петровна, ни говорите противное, а известно, что, когда происходит разладица в музыке нерв да нарушается кровообращение, тогда телу или больно, или приятно, смотря по причине волнения. Дружба же чувство покойное: оно вьет гнездо не в нервах, не в крови, а в голове, в сознании и, царствуя там, оттуда уже разливает приятное успокоительное чувство на организм. Вы можете страстно влюбиться в мерзавца, а я в мерзавку, мучиться, страдать этим, а все-таки любить; но вы отнимете непременно дружбу у человека, как скоро он окажется негодяем, и не будете даже жалеть. — Дружбу называют обыкновенно чувством бескорыстным, но настоящее понятие о дружбе до того затерялось в людском обществе, что это сделалось общим местом, пошлой фразой, и в самом-то деле бескорыстную чистую дружбу еще реже можно встретить, нежели бескорыстную, или истинную что ли, любовь, в которой одна сторона всегда живет на счет другой. Так и в дружбе у нас постоянно ведут какой-то арифметический расчет, вроде памятной или приходно-расходной книжки, и своим заслугам, и заслугам друга, справляются беспрестанно с кодексом дружбы, который устарел гораздо больше Птоломеевой астрономии и географии или Квинтилиановой риторики, всё еще ищут, нет ли чего вроде Пиладова подвига, и когда захотят похвалить друга или похвалиться им (эдакой дружбой хвастаются, как китайским сервизом или собольей шубой), то говорят — это испытанный друг, даже иногда вставят цифру XV–XX, даже ХХХ-летний друг, и таким образом дают другу знак отличия и составляют ему очень аккуратный формуляр. Остается только положить жалованье — и затем прибить вывеску: здесь нанимаются друзья. Напротив, про неиспытанного друга часто говорят — этот только приходит есть да пить, а чуть что, так и того… и даже ведь не знаешь его, каков он на деле. Им нужны дела в дружбе — и они между тем называют дружбу бескорыстной, — что это? проклятие и дружбе, такое же непонимание и непризнавание прав и обязанностей ее, как и в любви? Нет, я только хочу сказать, что, по-моему, истинная, бескорыстная и испытанная дружба та, когда порядочные люди, не одолжив друг друга ни разу, разве как-нибудь ненарочно, и не ожидая ничего один от другого, живут целые годы, хоть полстолетия вместе, не неся тягости уз, которые несет одолженный перед одолжившим, и наслаждаясь дружбою, как прекрасным небом, чудесным климатом без всякой за это кому-нибудь платы. В такой дружбе отраднее всего уверенность, что ничто не возмутит и не отнимет этого блага, потому что основание ее — порядочность обеих сторон. Вот Вам моя теория дружбы, да полно, теория ли только?.. Проследите мысленно все 17 лет (а Вы, Юнинька, 19) нашего знакомства, и Вы скажете, что я всегда был одинаков, пройдет еще 17 лет, и будет то же самое. Я никогда и ни у кого не просил ни рыданий, ни восторгов, а только прошу — не изменитесь. Я очень счастлив уверенностию, что Вы вспомните обо мне всегда хорошо. Отправляясь с этой уверенностью и надеждой воротиться, мог ли я плакать, жалеть о чем-нибудь? Тем более не мог, что, уезжая от друзей, я вместе с тем покидал и кучу надоевших до крайности занятий и лиц, и наскучившие одни и те же стены, и ехал в новые, чудесные, фантастические миры, в существование которых и теперь еще плохо верю, хотя штурман по пальцам рассчитывает, когда надо пристать в Китай, когда в Новую Голландию, и уверяет, что был уже там три раза. — Так, пожалуйста, не жалейте обо мне и запретите жалеть Языкову, которого самого и семью отчасти сливаю в уме (видите, в уме, ведь не ошибся, не сказал: в сердце) с Вашей, хотя знаю, что он любит меня не так, как Вы, а иначе, и любит потому, что не может почти никого не любить, стало быть, по слабости характера; он даже изменит мне по-женски, посадит кого-нибудь другого на мое место. Но это ничего: я только приеду и опять найду тотчас свое место и в сердце у них, и за круглым столом.
Прочтя всё это, Вы, Евгения Петровна, скажете: «Так вот наконец ваша profession de foi: а! высказались! ну, я очень рада». Как не так! ведь говорю, что не поймете меня никогда! Что же эта вся тирада о дружбе? Не понимаете? А просто пародия на Карамзина и Булгарина. Вижу только, что вышло длинно: ну, нечего делать, переделывать не стану, читайте как есть. Я обещал Вам писать всё что ни напишется, а Вы обещали читать — читайте.
«Так вот зачем он уехал, — подумаете Вы, — он заживо умирал дома от праздности, скуки, тяжести и запустения в голове и сердце; ничем не освежалось воображение и т. п.» Всё это правда, так, я совершенно погибал медленно и скучно: надо было изменить на что-нибудь, худшее или лучшее, это всё равно, лишь бы изменить. Но при всем том, я бы не поехал ни за какие сокровища мира… Вы уж тут даже, я думаю, рассердитесь: что ж это за бестолочь, скажете, — не поехал бы, а сам уехал! да! сознайтесь, что не понимаете, так сейчас скажу, отчего я уехал. Я просто — пошутил. Ехать в самом деле: да ни за какие бы миллионы; у меня этого и в голове никогда не было. Вы, объявляя мне об этом месте (секретаря), прибавили со смехом: «Вот вам бы предложить!» Мне захотелось показать Вам, что я бы принял это предложение. А скажи Вы: «С какой бы радостью вы поехали!» — я бы тут же стал смеяться над предположением, что я поеду, и, разумеется, ни за что бы не поехал. Я пошутил, говорю
Адмирал выслушал с участием, призвал меня (это было в Лондоне), сказал, что он очень жалеет, что удерживать меня не станет, что лучше конечно воротиться теперь, чем заехать подальше и мучиться. Только жаль, прибавил он, что вы не предвидели этого в Петербурге: теперь некого взять на ваше место. Он выхлопотал мне даже у посланника поручение в Берлин и Варшаву, чтоб я мог воротиться на казенный счет. И я несколько дней прожил в Лондоне надеждою увидеться скоро с вами опять. Посланник сказал, чтоб я съездил скорей в Портсмут за своими вещами и явился опять к нему за бумагами. Я приехал третьего дня в Портсмут и — не поехал более в Лондон, а еду дальше вокруг света. Опять задача — вот поймите-ка меня, не поймете. Уж так и быть, скажу: когда я увидел свои чемоданы, вещи, белье, представил, как я с этим грузом один-одинехонек буду странствовать по Германии, кряхтя и охая отпирать и запирать чемоданы, доставать белье, сам одеваться да в каждом городе перетаскиваться, сторожить, когда приходит и уходит машина и т. п., - на меня напала ужасная лень. Нет уж, дай лучше поеду по следам Васко де Гамы, Ванкуверов, Крузенштернов и др., чем по следам французских и немецких цирюльников, портных и сапожников. Взял да и поехал. Опять тот же капитан устроил дальнейшее мое путешествие, сказал адмиралу, что я не прочь и дальше ехать, что я надеюсь привыкнуть. Адмирал был здесь и опять призвал меня, сказал, что, конечно, мне лучше ехать, что ревматизм в щеке пройдет под тропиками, где о зубной боли не слыхивали, что к шуму и беготне я так привыкну, что перестану и замечать, что если для меня, как для незнакомого человека с морем, страшны опасности, лишения, так в обществе 500 человек их легче сносить, что, наконец, я буду после каяться, что отказался от такой необыкновенной экспедиции. Я остановил его словами: я еду. И вот еду, прощайте. Всё, что только есть дурного в морском путешествии, мы испытали и испытываем. Выехали мы в мороз, который заменился резкими ветрами; у Дании стало потеплее, как у нас бывает в сенях осенью; а я перед открытым окном раздевался, потому что когда окно закрыто да выпалят, так окно вдребезги; уж у меня два раза вставляли стекла. В качку иногда целый день не удается умыться, некогда, а в Немецком море, когда мы десять дней лавировали взад и вперед, нисколько не подвигаясь дальше, стали беречь пресную воду, потому что плавание могло продолжиться еще месяц, и выдавали для умыванья морскую, которая ест глаза и не распускает мыла. Мой Фаддеев воровал мне по два стакана пресной воды, будто для питья. И на капитанском столе стала тогда чаще являться солонина, так что состаревшиеся более от качки и морских беспокойств, нежели от времени, и ослепшие от порохового дыма куры и утки да выросшие до степени свиньи поросята поступили в число тонких блюд. И теперь, сидя за этим письмом, закутанный в тулуп и одеяло, я весь дрожу от холода, в каюте сыро, отвсюду дует, дохнешь и пустишь точно струю дыма из трубки, а всё дальше хочется, дальше. Мало того, меня переводят из адмиральской каюты в самый низ, с офицерами, где каюты темные, душные и маленькие, как чуланчики, рядом в общей комнате вечный крик и шум, других кают нет, фрегат битком набит — и я еду, еду, с величайшей покорностью судьбе и обстоятельствам, даже с странною охотою — испытать эти неудобства, вкусить крупных и серьезных превратностей судьбы. Говорят, что мы вкусили будто бы самое неприятное, — не верится. Впереди — если не будет холода, так будут нестерпимые жары, если не будет беспокойной качки Немецкого моря, так будут океанские штормы, и т[ому] п[одобные] удовольствия. Правда, как только мы выступили, у нас сорвался сверху и упал человек в море: спасти его было нельзя, он плыл за фрегатом и время от времени вскрикивал, потом исчез. Таково было наше обручение с морем. Потом появилась холера: мы по-морскому похоронили троих матросов, потом в Зунде сели на мель. Были туманы, крепкие ветры, а плавание до Англии считается самым опасным. Я вам не писал ничего об этом, чтоб не было преувеличенных толков, потом хотелось мне написать вам побольше, вдруг, да всё или развлекался, или зубы болели. — Когда офицеры узнали, что я хочу воротиться, они — странно — опечалились, стали упрашивать, чтоб я остался. Я сказал, что предоставил капитану переделать дело, как он хочет: если переделает опять, я останусь и буду молчать, если нет, тоже молча уеду. Некоторые побежали к капитану и просили опять поговорить адмиралу. И что я им сделал, что им во мне? Дуюсь, хандрю, молчу — а они! чудаки! Адмирал сказал мне, что главная моя обязанность будет — записывать всё, что мы увидим, услышим, встретим. Уж не хотят ли они сделать меня Гомером своего похода? Ох, ошибутся: ничего не выйдет, ни из меня Гомера, ни из них — аргивян. Но что бы ни вышло, а им надо управлять судном, а мне писать, что выйдет из этого — Бог ведает.
Я воображал, Николай Аполлонович, милейший, неиспытанный, но прочнейший друг мой, Вас на своем месте, и часто; как бы Вы довольным были всякою дрянью: и в койке-то Вам бы казалось спать лучше всякой постели, и про солонину сказали бы, что лучше на берегу не едали. Как бы Вы сами себе доставали белье, скидали и надевали сапоги, а как бы уладили всё в своей каюте! А работы много — надо уставить всё так, чтоб от качки не падало: и комод пригвоздить к стене (а у меня только привязан, Вы бы пригвоздили и себе и мне), и книги, и подсвечники, графины укрепить, и подпилить почти все ножки у мебели. На Немецком море особенно я вспомнил о Вас: около фрегата появились касатки, млекопитающие животные, толстые, черные, и беспрестанно перекидывались поверх волн.
Фрегат наш теперь в доке; кое-что исправляют, прибавляют еще пушек, приделывают аппарат для выделывания пресной воды, и мы пробудем здесь, пожалуй, недели три. Хотел было в Париж ехать, да меня сбило с толку предполагавшееся возвращение в Россию. Дня через два думаю ехать опять в Лондон (3 1/2 часа езды по железной дороге) и, если будет возможность, — во Францию, хоть на неделю. — Мы пока помещены в гавани, на старом английском корабле, всё в беспорядке.
Вот письмо к концу, скажете вы, а ничего о Лондоне, о том, что вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова.
Ну, обнимаю вас, друзья мои, и смущаюсь только тем, что увижу вас не ранее трех лет. Ах, если б годика через полтора! Я бы даже готов был воротиться через Сибирь на этом условии. А мы еще не знаем, как пойдем. Говорят, не через Бразилию, а прямо в Новую Голландию: дней 80 пробудем в море, не видя берега. Вы, Николай Ап[оллонович] и Евг[ения] Петровна, не прочтете моего маранья, но вы, Аполлон, Старик (целую Вашу Старушку), и Вы, Льховский, конечно, поможете разобрать, если только станет охоты. Капитан, я думаю, посмотрит да и скажет: за какое это наказание читать? Бурька, а ты что? Чай всё по игрушечным лавкам?
Теперь следует, как у мужиков водится, начать: а кланяйтесь Александру Павловичу, да Владимиру Григорьевичу, да Василью Петровичу и Любови Ивановне с Анной Вас[ильевной], да Юлии Петровне с детьми, да Дудышкину, да Азаревичевым, [2] да Филиппову, да Марье Федоровне, да Мих[аилу] Парф[еновичу], да Степану Дмитриевичу, — но пусть извинят меня те, кого не упомяну, я не забыл и не забуду никого, а просто лень.
Что касается до этого и следующих писем, то Вы, Николай Апол[лонович], обещали не давать их никому, а прятать до меня, потому что после я сам многое забуду, а это напомнит мне: быть может, понадобится. Притом я пишу без претензий для вас и других самых коротких друзей, оттого и желал бы, чтобы прочли только они; вы их всех знаете. Если будут спрашивать, скажите, что кто-нибудь взял, да не принес.
2
В автографе ошибочно: Лазаревичевым.
Языковым напишу. Катерине Федоровне привет.
Прочитавши всё, что написал, совещусь, посылать ли, но и писать опять лень, так не давайте же читать никому, тем более что это письмо относится до одних только вас, да Юнии Дм[итриевны], да Льховского — да только: для своих.
Элькану кланяйтесь, скажите, что предсказания его фальшивы: я не спился, да и надежды нет: моряки пьют по рюмке водки за обедом да по рюмке вина, а за ужином опять по рюмке водки, а вина нет, и только. А некоторые и совсем не пьют, чуть ли я не главный пьяница. Англичанки — чудо, но о женщинах после когда-нибудь.