Письма к Максу Броду
Шрифт:
Но писать об этой внутренней жизни Кафки легко — потому что он почти непрерывно фиксировал ее в дневниках и письмах. Недаром он так любил перечитывать дневники Марка Аврелия, Геббеля, Амьеля, Ницше, письма Флобера, Достоевского, Гёте. Исповедь — основа его существа, наполненного, как он писал, литературой и страхом. Погасить свой «иудейский», как он сам его называл, страх ему удавалось только в словесных излияниях, бесконечно варьирующих нюансы собственных состояний. В дневниках и письмах не менее выпукло, чем в художественных вещах, проявлены корни своеобразного, особенного немецкого языка Кафки, предельно «чистого», почти стерильного, словно бы вымышленного. Это — особенность всего «немецкого острова» Праги того времени; на похожем языке писали и Майринк, и Верфель, и такие друзья Кафки, как Поллак, Баум и Брод. Его, Кафки, гений
Хотя слово «магия» Кафка очень не любил, считая его обманным достоянием всяческих декадентов-импрессионистов, всяких там «венских шарлатанов» типа модных в ту пору Альтенберга или Шницлера. А себя он считал регистратором-реалистом, разве что — вослед Достоевскому — «реалистом в высшем смысле», то есть провидящим за бытовыми реалиями просветы в вечность. Так что определение «магический реализм», нередко прикладываемое к Кафке, его бы покоробило и возмутило. Однако он ведь и сам признавал, что всякое меткое слово — лишь метафора, пусть и не объясняющая сути, но указывающая путь к пониманию того, что нельзя выразить с точностью формулы.
Достоевский тут припомнился весьма кстати. Ведь Кафка, всю жизнь им зачитывавшийся, вникавший даже в подробности его жизни, и сам походит на какого-нибудь «подпольного человека» — типичного персонажа великого русского писателя. (Второй такой случай в немецкой литературе — конечно, Ницше. И Кафка, и Ницше — словно «внебрачные», то есть в чужом языке зачатые, порождения художественного гения Достоевского, унаследовавшие духовную генетику его героев.) Извивы изломанной психики могли бы занимать только узких специалистов, не будь пациент создателем завороживших весь мир шедевров литературы. Использование словесного творчества в качестве самотерапии может, конечно, осуществляться в любую эпоху. И все же чаще всего такие времена приходятся на сгибы истории, когда подобные явления приобретают массовый характер. Как правило, это происходит на рубеже столетий. Недаром, подыскивая аналогии «случаю Кафки», автор обращается к немецким романтикам, и в частности к Клейсту, покончившему с собой, прихватив на тот свет и свою возлюбленную, в возрасте тридцати четырех лет. Оба оставили в чем-то сходную прозу — «протокольно» сжатую, укротившую душевно-духовные смятения и бури в графически остром и точном письме. Клейст, пожалуй, наиболее явный предтеча Кафки. Он к тому же из той пятерки писателей, которых Кафка перечитывал всю свою жизнь. Четверо остальных — Гёте, Флобер, Гоголь и Достоевский.
Молодость Кафки пришлась на начало XX века. «Портрет художника в молодости» (название известной книги Джойса) обрел в его лице свои весьма показательные и выразительные черты. Аналогий припоминается множество — от Пруста и Валери до Роберта Вальзера и Рильке. Есть среди них и русские коллеги, конечно. Бродя по улочкам родной Праги в предсмертном своем 1923 году, Кафка мог сталкиваться с Мариной Цветаевой, например, — она приходила по воскресеньям в ту самую церковь Святого Георга, за которой простиралась крохотная Злата уличка, где Кафка устроил себе кабинет в квартирке младшей сестрицы Отлы. Вот уж кто понял бы и принял бы душевные катаклизмы Кафки как свои — если б только им довелось не проходить всякий раз мимо друг друга, а остановиться и побеседовать! На лекциях Рудольфа Штайнера, которые Кафка посещал в Праге, он мог сидеть рядом с Алексеем Ремизовым — самым «кафкианским» русским писателем, сложившим свою сказово-остраненную манеру задолго до захватившей всю Европу «моды на Кафку».
Самое удивительное в истории искусства, может быть, в том и состоит, что некоторые по всем признакам близкие друг другу и значительные современники нередко остаются друг для друга неузнанными и лишь время выстраивает их в кружок вокруг определенных идей и тенденций. И кто-то из них становится эмблемой своей, единой для многих, эпохи. К слагаемым (посмертного!) успеха Кафки, несомненно, относятся предельно актуальные для современности — понятой широко, как «большое время» — тематические пристрастия
А в самом центре этого, «кафковского», сплетения злободневных понятий — пожалуй, абсурд, то есть до предела сгущённый гротеск, который позволяет острее и четче обрисовывать и все прочие мотивы. Например, порожденный современным отчуждением мотив одиночества человека. Только абсурдное «превращение» в насекомое позволяет Грегору Замзе, герою одноименной новеллы, до конца осознать всю бездну своего одиночества, весь трагизм своей обреченности. Абсурд смертного существования, по Кафке, прикрыт лишь иллюзиями насущности всякого рода житейских забот. Они, эти иллюзии, поддерживаются тем, что человек делает все, что ему вменено происхождением и обстанием, все, что «положено» делать в обыденной жизни, он живет как все. Стоит ему стать другим, не как все — и все эти иллюзии развеиваются как дым.
В самом протяженном (хотя и тоже очень небольшом по объему) романе Кафки «Замок» — другая абсурдная ситуация. Некий человек переезжает на новое место жительства и, хотя никто вроде бы не требует у него никаких документов, сам, добровольно, с упорством маньяка пытается отыскать некую инстанцию, которая разрешила бы ему проживание — «зарегистрировала» бы его. Жить естественно, как природа, человек не может себе позволить. Несвобода настолько вкоренена в человека, что он сам ищет себе оковы, ищет Инстанцию, которая бы мучила его волокитой и унижением. Такую Инстанцию герой обретает в Замке. Под Замком можно разуметь и какой-нибудь Кремль, но можно — и какой-нибудь простенький загс. Русскому (естественному по самой натуре своей!) человеку, как мало какому другому в мире, довелось и доводится хлебнуть горюшка от незримо ядовитого Замка-загса. Неслучайно, может быть, так популярен у нас Кафка.
Построенные по принципу сновидений картины Кафки переполнены ужасами: тут постоянно кого-то преследуют, кому-то угрожают, измываются, калечат, пытают друг друга, колют, режут, сжигают в печи. Однако все эти картины далеки от натурализма массовой литературы — и тем самым от «эстетики безобразного», укоренившейся в модернизме и особенно постмодернизме. В своем словесном явлении тексты Кафки по-своему совершенны и поэтому — по древнему принципу «катарсиса» — достигают преображения уродливой правды в прекрасные формы, дарующие читателю избавительное «облегчение» (а в этом и есть смысл древнегреческого «катарсиса»). Особое совершенство созданий Кафки в том, что они воздействуют не только на разум или доступные расхожим психологическим штудиям чувства, но и на какое-то неведомое или давно забытое тайновидческое чутье, глубоко зарытое в каждой, пусть и наисовременнейшей душе.
Как и всякое состоявшееся художество, проза Кафки представляет собой тончайшим образом устроенный универсум, в котором есть все — от «праздного» волшебства музыкально согласованных словесных сочетаний до житейски полезных поучений, от «ума холодных наблюдений» до «сердца горестных замет». И все же доминанта этого мира — та особая, по-сновидчески завораживающая магия, в которой очертания знакомого мира предстают иными, смещенными, непривычными. В этих смещениях и «остранениях» обещаны новые, неведомые смыслы реальности. И, как уже говорилось, они-то и усиливают общий эффект сбывшихся предсказаний.
Самый поразительный эффект художественного письма Кафки в том, что все его чудовищные гротески написаны простым и ясным, безмятежным по ритму, «объективно» регистрирующим, «протокольным» слогом. Чудища словно бы заключены в стеклянные сосуды, как в некоей словесной кунсткамере. К тому же от большинства из них остались только обрубки, только фрагменты.
Все это относится, кстати говоря, не только к его художественной прозе, но и к дневникам и письмам, которые практически не вычленяемы из общего литературного наследия Кафки. В конце концов, и вся литература, как заметил однажды сам писатель, есть не что иное, как «дневник нации». И все же редко у кого все эти жанры достигают такого единства: проза, дневники, письма Кафки — как единый поток, который несет этого человека по жизни, поддерживая его до поры до времени на плаву. Недаром сам Кафка писал, что он весь состоит из литературы.