Письма к Орфею. Избранные эссе
Шрифт:
«Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву – сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить. Без молитвы – безумие и ужас». («Уединенное»). Здесь самое важное наблюдение: «из самого существа мира»… Само существо мироздания – молитвенно.
Или: «…Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда! И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой…»
Или: «Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено…» Это очень характерно для Розанова: молитвенный модус снимает все «моральные» и прочие оппозиции, как более высокая инстанция нейтрализует действия инстанции подчиненной.
Или: «…Молитва – или ничего. Или: Молитва – и игра. Молитва – и пиры. Молитва – и танцы. Но в сердцевине всего – молитва. Есть “молящийся человек” – и можно все. Нет “его” – и ничего нельзя. “Это мое credo, и да сойду я с ним в гроб”».
Потому-то «религиозный человек предшествует всякой религии». Не тот человек религиозен, который причастен к той или иной конфессии, посещает определенный храм, а тот – кто молитвен. И
«Умное тело» Розанова каким-то неамбициозным, незаметным для окружающих образом практиковало «непрерывную молитвенность» (с теми или иными несовершенствами). И это факт поразительный. Мы имеем дело с колоссальной медитационной лабораторией 31 , где слова, вибрируя и почти самоустраняя друг друга, снова возвращаются к первоисточнику. Нетрудно понять, почему такое влечение у него к «семенам» вещей, к «семянности», к «генитальности»: где-то в этих «зернах» тайна-тайн и сидит – пружина онтологического молитвенного заряда.
31
Вообще-то в его текстах множество типично «медитационнах» картинок. Во втором коробе: «Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. Иничего не вижу. И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.Шум народов. Шум бала. И, как росинки, откуда-то падают слезы. Это душамоя плачет о себе».
А вот бурлескная метафора «очищения сознания»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, мозг трясется и из мозга вытрясаются мысли».
Кто возьмется решить, где здесь кончается серьезность и начинается юмор?
Этой ментальной намоленностью Розанова легко объяснить его поразительную в себе уверенность (при природной застенчивости и исключительной мягкости манер) и иной раз дерзость, подчас сбивавшую с толку и дававшую повод шептаться о нем, как о человеке с магической силой. Ведь есть свидетельства, что сам Григорий Распутин относился к Розанову с почтением и опаской.
Розанов ничуть не смущался своей бесконечной «противоречивостью» и своей «идейной» неопределенностью, «всеядностью», поскольку природа этого феномена ему была абсолютно ясна и, разумеется, вовсе не лежала лишь в той плоскости, что «надо десять человек семьи кормить». Это аргумент, который можно сказать ближним или журналистам в уверенности, что это им будет понятно. Но есть вещи почти невыразимые, трудно уловимые. Фрагментарно такая аргументация, кажется, в изобилии разбросана по его сочинениям. Попытка свести ее воедино дает странное ощущение движения объемного, но дробного текста Розанова к какому-то парадоксальному семантическому безмолвию, где, в сущности, остается действительно только «музыка». Другими словами, мы приходим (пытаясь суммировать розановские «исповедальные» – а что же у него было не исповедальным? – тексты) к той доминанте, которая, собственно, и руководила им в его писательстве. Вот признание в «Сахарне»: «Не одни “пальцы”, а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда-то доносившуюся музыку, и которой объективно не было, она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что-то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова “откуда-то” входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, “тут” же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе <…>. Это и образовало “постоянное писание”, которое никаким напряжением не могло быть достигнуто».
Это и было, собственно, «оправданием Розанова», писавшего по воле «музыки из ниоткуда». 32 В этом и была мотивация глубинной гармоничности бесконечно дробных и идеологически-лукавых его текстов. Существовало медитационное пространство, в котором и имело место «постоянное писание», подобное «постоянной молитве», той самой, какой молится травинка или птица небесная или холм.
Письма к Орфею
32
Ср. с такими его внезапными рефлексиями: «Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: “что-нибудь я” или – ничто?..»
Пахарь и странник
Рильке познакомился с Львом Толстым в свой первый же приезд в Москву. Первый визит к «великому старцу» состоялся 28 апреля 1899 года: встречу с писателем для Рильке и его спутников супругов Андреасов организовал художник Л.О. Пастернак. Гостей из Германии Толстой принял в своем доме в Хамовниках. По словам Рильке, пробыли они у писателя два часа, пили чай. Впечатление было неизгладимым. В свой следующий приезд в Россию в 1900 году Рильке добирался до Ясной Поляны в кампании с Лу Андреас-Саломе. Именно эта поездка и пребывание в Ясной Поляне 19 мая 1900 года и стали основой эссеистических заметок поэта, которые он думал использовать в качестве финала романа «Записки Мальте Лауридс Бригге».
Сделаем извлечения из этих заметок, из этой оставшейся в рукописях главы, обозначившей резкое столкновение двух эстетик/этик, двух типов личности, двух разных дорог к Богу, двух этапов кармической зрелости. Мальте/Рильке ведет здесь две темы: Бога и сути искусства, его назначения.
«Если Бог есть, тогда всё уже свершено, и мы – лишь печальные, вполне лишние оставшиеся в живых, которым уже без разницы, за какими мнимыми занятиями коротать свои дни. Разве мы уже не наблюдали такого? Разве тот великий Убоявшийся-смерти, всё азартнее соглашавшийся с существующим обобществленным Богом, не разрушал тем самым благословенного земного царства своей натуры? Когда-то, когда он, бросив вызов всему, начал здесь свою преобразовательную работу, какая то была помощь! Разве его единственно возможный Бог начался не в ней, среди блаженных печалей и забот, и те, кто переживал всё это в его книгах, разве не переполнялись нетерпением, каждый внутри себя, чтобы тоже это начать? Но потом ему явился искуситель, выставивший ситуацию таким образом, будто он занимался и занимается чем-то совсем пустяшным. И тогда он, все еще не победивший тщеславия, решил заняться чем-то важным. Искуситель пришел снова, убедив его, что было безответственностью описывать судьбы людей надменных и измышленных, в то время как настоящие, реальные люди не могли справиться со своей судьбой. В конце концов, искуситель уже пребывал в господском доме в Ясной Поляне дни и ночи, имея успех. Истинным удовольствием было для него наблюдать, как сбитый с курса все решительнее оставлял ту свою сердечную работу (das Herzwerk), которая была ему прирождена, чтобы отчаянно овладевать различными ремеслами, в которых мало что понимал. Кругозор у искушаемого вследствие этих жалких рукоделий неизбежно сужался. Ему уже не было ясно, что жизнь понять невозможно; ему уже хотелось принять ее буквально, словно некий текст. И всё, что было в этом тексте не вполне отчетливо-внятно, то он исключал, и вот уже вскоре всё, что могло явиться, вычеркивалось; и более половины из своего же прошлого было предано
Мне представляется, что где-нибудь в запущенном парке есть надгробный памятник, который мне не дано было найти; колонна, на которой выбит лишь тот июньский день и тот год, когда он, снова переполненный собою, тихо смотрел вверх и писал о том, как всё здесь благоухало и какой была трава; о том, какими громадными становились листья клена и как пчела наведывается к желтым цветочкам, лишь после тринадцатого улетая, унося свой взяток. Так могло бы все же быть удостоверено, что он здесь был. После чего его утрачиваемый силуэт навсегда исчезнет в недатированности гибельного рока. После чего вновь и вновь будет уясняться, что, несмотря на скрытую мощь своего самоуправно используемого Божьего дара, он имеет к Божьему активу столь же малую причастность, как и те, кто, будучи неправедно-полыми, опустились до Бога как до самого легкого и всеобщего разврата из всех, что им известны». 33
33
Полный текст эссе «Толстой», первоначального эпилога романа о Мальте Лауридс Бригге, читай в издании: Р.-М. Рильке. Малое собрание сочинений в семи книгах. – Челябинск, 2012–2013. Книга 4. – С. 64–76.
Рильке как бы присоединяется к полемике, которую вот уже второе столетие ведет с Львом Толстым русская интеллигенция, в своей длящейся импотенции естественно желающая не замечать сверхмощи толстовского эроса. Ей крайне выгодно изображать его “мусорным стариком”-рационалистом плюс социальным моралистом, хотя когда бы было так, почему же и православная церковь его отвергла, и моральные столпы общества от него отвернулись, рукоплеща террористам-бомбометателям и неформалкам, стрелявшим в упор в градоначальников. Русская интеллигенция, естественно замершая на стадии обожествления пьес и героев Чехова (Рильке, впрочем, Чехова и особенно его драматургию не любил), уже вследствие этого никогда, в сущности, не прочитала даже художественных вещей Толстого экзистенциально. Толстой – это великое зеро нашей интеллигенции, и умри он в 53 года, все были бы счастливы. Однако когда случилось невероятное (хотя и более чем естественное, давным-давно ожидаемое) и русский мужчина-поэт наконец-то выбрался из вечного пубертата, в котором барахтается практически вся западная поэзия, включая, конечно, прозу и драматургию, и занялся серьезной духовной работой, все дружно подняли куриный гам и обвинили это кротчайшее существо в мании величия: в жажде славы религиозного вождя. Хотя это было именно то, чего Толстой менее всего хотел и к чему, разумеется, не подавал поводов. Страх, страх охватил способных что-то понимать: страх перед зрелищем великого поэта, достигшего в этом жанре вершин и внезапно вышедшего в измерение сознания, где всё это оказывалось уже бирюльками, годными для людей, чей эстатизм непреходящ. Толстой вышел к реальному воздуху тех вершин, на которые юноша Лермонтов лишь намекал. Что говорить о религиозной фазе творчества Толстого (а оно, это творчество, конечно, есть факт русской поэзии), если наша интеллигенция в своей массе не поняла даже творчества Андрея Тарковского и по той роковой для интеллигенции причине, что Тарковский лишь по видимости творил “по законам эстетики”, был так сказать мастером художественного жанра, но на глубине работал в этико-духовной сфере поэтического пространства. Но здесь – граница, ментальная граница, посредством усилий художественных созерцаний ее не пройти; за ней законы другого измерения сознания, притом, конечно, сознания ничуть не рационализированного. Это монадное, целостное сознание. Потому-то наслаждаться таинственно-этическим содержанием поэм Тарковского и поздних, в том числе дневниковых, текстов Толстого (а это пространство поэзии подобное пространству писем Рильке) могут лишь люди, власть над собой эстетики похерившие, выросшие из штанишек созерцаний/влечений и постигающие посредством целостного бытийного чувства, в основе которого, конечно же, дхарма.