Письма на волю
Шрифт:
Я на момент сомкнула глаза, потому что все вокруг пошатнулось, потемнело…
Отряд спешно собирался в новый поход.
— Я поеду с вами!
Командир хотел что-то сказать, возразить, но я взглянула на него, и он прочитал в моем взгляде нечто такое, что сразу же остановился и только приказал:
— Посадить в закрытую машину!
Товарищи молча расступились и дали мне место. Машина двинулась вперед, ощетинившись винтовками. Небо дрожало от мощного гула самолетов, где-то близко ухали орудия. Партизаны тихо разговаривали о недавнем бое, ухо мое жадно ловило часто повторяющееся дорогое
…Я вспоминала сильные и жестокие слова Долорес Ибаррури: лучше быть вдовой героя, чем женой труса, — и по-новому поняла смысл этих слов. Я поняла, что ты, Беларусь моя, дороже самого дорогого, что, тебя любя, можно собственное сердце резать на части, быть сильнее самого себя.
После двадцати лет напряженной, горячей борьбы я еще раз и с новой глубиной и остротой поняла, что любить свой народ, свой родной край, свою власть и свободу — это нелегкое дело, что любовь эта обходится жестокой, жгучей болью, безмерными, неутомимыми муками души и тела, и все-таки нет такой жертвы, перед которой остановился бы любой из твоих сынов и дочерей, светозарная моя Беларусь!
И еще раз я это поняла и почувствовала через полгода: я должна была оставить детей. Оставить мою умную щебетушку — пятилетнюю дочку, которая, забравшись ко мне на колени и крепко обнимая тоненькими ручонками, уверенно говорит:
— Мамочка, когда мы прогоним немцев и кончится война, мы снова поедем в нашу Беларусь, и мы найдем нашего папу. Он живой, мамочка, не может быть, чтобы его фашисты убили. Он же такой сильный! У него, ты же помнишь, винтовка, гранаты и еще револьвер…
Она задумывается и через минуту снова щебечет:
— А может быть, я найду своего папу еще до конца войны. Я напишу письмо папиным товарищам на фронт. У папы много товарищей, и я их попрошу…
…Оставить моего маленького четырехмесячного сыночка, которого я выносила в партизанском отряде и который родился уже после смерти отца и как бы продолжает его жизнь, как две капли воды похожий на него.
Какими словами можно рассказать о наслаждении, которое охватывает, переполняет все существо, когда это маленькое создание, проголодавшееся и жалостно плачущее, нетерпеливо ища, поворачивает, крутит во все стороны головку и, как птенец, раскрывает ротик. Поймав, наконец, материнскую грудь, он жадно припадает к ней маленькими губками, сильно сжимает маленькими десенками и сосет, сосет, пьет, звучно глотая и боясь оторваться, цепко держится за грудь неумелой, малюсенькой ручкой. Я смеюсь тогда счастливым смехом, приговариваю: «Ешь, ешь, мой сыночек! Ешь, родной мой! Видишь, какой грозный вояка! Соколеночек мой…»
Но вот удовлетворен первый голод, мой сынок откидывает головку и, глядя мне в глаза, весело улыбается и что-то воркует, воркует. Мне тогда кажется, что надо мной светит не одно, а двенадцать солнц, и я, не помня себя от счастья, крепко прижимаю его к себе и целую, целую…
Потом он снова сосет, но уже спокойно и деловито, поводя руками
И вот я должна оставить детей, потому что меня зовет война, борьба за наш край, за нашу власть, за нашу свободу, за мою Беларусь. Я говорю своей дочери:
— Я скоро поеду на фронт.
И она не возражает, потому что знает, что так нужно, и только крепче обнимает меня за шею.
— А я буду смотреть за моим маленьким братиком, буду помогать бабушке, буду ходить на ферму за молоком и каждый день буду вспоминать тебя и папу.
Грустно, как взрослая, отвечает она мне и, помолчав, спрашивает:
— Мама, ты помнишь, вчера ты мне рассказывала, как фашисты мучают людей, и говорила, что ты слышишь крики и стоны нашей Беларуси. Помнишь?
— Помню, доченька.
— Ну вот, я тоже хотела услышать. Я проснулась ночью. Было тихо. Только Дружок во дворе лаял. И я слушала, слушала и ничего не услышала. Почему это, мамочка?
Я улыбаюсь, целую ее и говорю:
— Когда будешь сильно любить свой народ, тогда услышишь не ухом, дочурка, а сердцем услышишь.
Я знаю, что это объяснение непонятно для ребенка, но не знаю, как можно ей сказать. А она, задумчивая и удивленная, спрашивает:
— Сердцем?
И ее большие красивые глаза делаются еще больше и красивее.
И вот я должна оставить детей, уже потерявших отца. Оставить детей! Оторвать от шеи тоненькие ручки дочери, вырвать грудь из жадных губ сыночка?! Возможно ли сделать это? О мука!
И я это сделала. Нечеловеческая боль рвала мою душу, застилала пеленой глаза, останавливала биение сердца, замораживала кровь в жилах.
Сестра сказала мне с удивлением и жалостью:
— Как же ты поедешь? Ты же мать, ты же имеешь обязанности перед своими детьми! Ты же так крепко любишь их!
— Да, я их люблю больше своей жизни, но пойми, сестрица моя родная, я же не только мать, я коммунистка. Разве я имею обязанности только перед моими двумя детьми? А миллионы других — белорусских, украинских, литовских, эстонских детей, которых пытают фашисты, бросают живыми в огонь, закапывают в землю? Кто же должен их спасать? Разве перед ними нет у меня обязанностей? За всех детей на свете отвечает коммунистка. И, наконец, что будет с моими, с твоими детьми, если мы не победим, не прогоним фашистских оккупантов? Если гитлеровские палачи задушат нас?!
Наша старушка мать вмешалась в разговор:
— Делай, доченька, так, как тебе приказывает твоя совесть. И не мучайся так, Помни, что ты оставляешь детей не в поле на снегу, а со мной. Я думала уже немножко отдохнуть, мне же 65 лет, но что же, если такое время и горе всему народу, должна и я быть чем-то полезной. Я присмотрю за твоими детьми, чтобы им было со мной не хуже, чем с тобою. Езжай, доченька, добивайте быстрее врага, освобождайте народ наш из неволи. Только возвращайся живая…